Читаем без скачивания Другая судьба - Эрик-Эмманюэль Шмитт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Одиннадцать, ты должна уважать Нойманна, – сказал Адольф ласково.
– А я его уважаю. Уважаю, потому что он красивый, хоть и унылый. Уважаю, потому что он твой друг, хотя должен тебе кучу денег. Уважаю, потому что он и мой друг, хоть мы с ним ни в чем и не согласны. Смирно, товарищ Нойманн, я само уважение, но на свиданку все-таки пойду.
Отсалютовав по-военному, она оставила мужчин на террасе кафе и отправилась во двор, где принимал ясновидящий.
Он сидел в крошечном помещении, зажатом между двумя зданиями и сараем для мусорных баков, рядом с пружинным матрасом, поставленным на четыре кирпича, и сундуком, набитым рукописями, предлагая посетителям два колченогих стула у подержанного столика, под взглядом Христа, нарисованного мелом на стене. Круглая лысая голова медиума блестела, как его хрустальный шар; он принимал клиентов только по понедельникам и называл себя поэтом, хотя никто не относился к нему всерьез.
– Добрый день, мсье Жакоб, – поздоровалась Одиннадцать-Тридцать.
– Зовите меня Максом, – ответил коротышка-ясновидящий.
И они закрылись, чтобы поговорить о будущем.
Разомлев на солнце, повеселев от пастиса, Адольф и Нойманн смотрели на проходивших мимо парижанок.
– Я уезжаю в Москву, – сказал Нойманн.
– Я знаю.
– Меня пригласили поработать в Доме народов. Я пробуду там три месяца.
– А писать будешь?
– Не знаю.
– Нойманн, я тебя понимаю, ты хочешь заниматься политикой, но будет жалко, если из-за этого бросишь живопись.
– Живопись прекрасно обходится без меня.
– Да, но ты, разве ты можешь обойтись без живописи?
Нойманн ответил задумчивым молчанием.
Адольф не успокаивался:
– Ты талантлив. Ты в ответе за свой талант. Ты должен найти ему применение.
Нойманн нарочито зевнул.
– Не вижу интереса в живописи для мира, который мы должны построить. У людей нет работы, людям нечего есть, а ты думаешь о живописи.
– Да. Мне нечего есть, мои работы никому не нужны, а я все равно думаю о живописи. И хочу, чтобы богачи, гнусные капиталисты, как ты говоришь, рвачи, западали на мою живопись. Да.
– Это в прошлом. Теперь я думаю иначе, – сказал Нойманн.
– Война украла наши жизни, разве этого не достаточно? Ты хочешь, чтобы теперь ей на смену пришла политика?
– Нет, Адольф, ты ничего не понял в войне. Ты видел в ней бойню, которая убила талант Бернштейна и тормозила твое развитие. Я же видел в ней политическую гнусность. Этой войной мы обязаны нации, пославшей нас на смерть. А что взамен? Ничего. Что это такое – нация? Что значит быть немцем, французом, бельгийцем или шведом? Ничего. Вот что я понял во время войны: нацию надо заменить государством. И не абы каким государством. Государством, которое гарантирует счастье, благосостояние и равенство всем.
– Хватит потчевать меня твоей коммунистической похлебкой, я все знаю, Нойманн, сто раз слышал.
– Ты меня слышишь, но не слушаешь. Коммунизм – это…
– Коммунизм – это послевоенная болезнь, Нойманн. Вы хотите изменить общество, которое потребовало в жертву тысячи жизней. Но вы от него, от общества, хотите не меньше, а больше. Оно послало вас умирать – теперь вы требуете, чтобы оно дало вам жить, организовало вашу жизнь во всем до последних мелочей. Вот в этом, по-моему, вы ошибаетесь. Лично я не хочу от общества больше, я хочу меньше. После этой войны я ничего больше не хочу давать обществу, пусть оставит меня в покое, я ему ничего не должен.
– Браво! Правый анархизм! Отменный ответ! Так, милый мой, мир не изменить.
– Но я не хочу менять мир, Нойманн, я хочу только состояться.
Подошла Одиннадцать-Тридцать, села рядом и молча поднесла к губам пустой стакан. Адольф заметил, что нос у нее распух, а глаза покраснели.
– Что такое? Ты плачешь?
Она встряхнулась, как будто только что их заметила, и нежно улыбнулась Адольфу.
– Нет. То есть да.
– Этот дурак-ясновидящий что-то тебе сказал?
– Нет. То есть да.
– И ты из-за этого плачешь?
– Да нет же! Ничего подобного! Я расхлюпалась из-за сенной лихорадки. Сейчас самый сезон для насморка.
– Я не знал, что у тебя сенная лихорадка, – с сомнением сказал Адольф.
– Теперь будешь знать, вот!
У Адольфа не было времени расспрашивать Одиннадцать-Тридцать: им пора было отправляться на собрание сюрреалистов в зал Гаво, где собирались провести суд над Анатолем Франсом.
По тротуару у театра расхаживали сэндвичмены с афишами, сообщавшими о процессе.
К ним обращались возмущенные прохожие:
– Но ведь Анатоль Франс умер. Страна устроила ему пышные похороны, как можно его судить?
– В чем он виновен?
– Оскорбление нравов?
– Плагиат?
– Оставьте мертвых в покое, это возмутительно!
Адольф, Нойманн и Одиннадцать-Тридцать потирали руки, констатируя, что атмосфера успела сильно накалиться.
– То-то повеселимся, – сказала Одиннадцать-Тридцать.
Зазывалы сообщали о присутствии на суде Чарли Чаплина, Бастера Китона и князя Монако. Ни одного из них там, конечно, не было, но доверчивые зеваки устремлялись в зал.
– Поторопитесь, – кричал один молодой поэт, – всех опоздавших обреют!
Те, кто нерешительно топтался в дверях, испугались и поспешили внутрь.
Сцена изображала зал суда с расставленными столами и стульями. Факир, Андре Бретон, играл роль судьи. Обвинение представлял Бенжамен Пере. Защиту – Луи Арагон.
– Как хорошо он всегда одет, этот Арагон, – восхищенно пробормотала Одиннадцать-Тридцать. – И не подумаешь, что поэт, скорее парикмахер.
Факир взял слово:
– Дамы и господа, обвиняемый Анатоль Франс не соизволил предстать перед судом, невзирая на приглашение. Он спешно покинул Париж на катафалке, не оставив даже записки, хотя столько всего написал на своем веку.
– Какой стыд! Так говорить об умерших! – возмутилась какая-то дама в зале.
– Мадам, он умер еще при жизни. От него всегда воняло трупом. Надо быть им или вами, чтобы этого не заметить.
Дама воинственно замахала зонтиком, ее спутник тоже оскорбился, а молодые люди вокруг них заулюлюкали. Начиналась потасовка.
– Очень весело, – одобрила Одиннадцать-Тридцать.
Факир продолжил, перекрикивая свист:
– Поэтому обвиняемого пришлось заменить тряпичным манекеном, который абсолютно убежден в том, что он Анатоль Франс, и нас это вполне устраивает, поскольку одна из главных статей обвинения на процессе – узурпация личности. Обвиняемый Анатоль, встаньте.
Манекен не шевельнулся.
– Мы обвиняем вас в том, что вы украли имя темного народа, имевшего глупость обожать вас: Франс значит Франция.
– Долой Францию! – крикнул один молодой сюрреалист.
– Да здравствует Франция и жареная картошка! – отозвался Факир.
– Да здравствует Германия и телячий эскалоп! – воскликнул Адольф.
– Да здравствует моя тетушка и ее мясо по-бургундски! – подхватила Одиннадцать-Тридцать.
– Да замолчите же! – выкрикнула дама с зонтиком. – Вы осмеиваете все святое.
– Мадам, – загремел Факир, который разворачивался во всю мощь, лишь когда ситуация выходила из-под контроля, – мы не питаем никакого уважения к тому, что уважают все! Анатоля Франса единодушно чтили как талант и как личность, он собирал голоса правых и левых, он прогнил от почестей и самодовольства.
– Мсье, я всегда обожала Анатоля Франса.
– Любого поклонника Анатоля Франса я считаю дегенератом! – крикнул Арагон, забыв о своей роли адвоката.
– Прекратите этот маскарад! – рявкнул мужчина с седой козлиной бородкой, одетый в темно-синий костюм. – Вы – шайка мелких негодяев.
– Да, мсье, все мы тут шайка негодяев, с той лишь разницей, что есть крупные негодяи и мелкие мерзавцы. Из какого лагеря вы?
– Из лагеря достоинства!
– Ко всем чертям достоинство!
– Вы просто дурак.
– Да, мсье, я круглый дурак и не пытаюсь вырваться из дурдома, в котором живу. Вместо этого я его осваиваю. Это, мсье, и есть сюрреализм.
– В гробу я видал сюрреализм.
– Ага, наконец-то умное слово.
– Как весело! – повторила Одиннадцать-Тридцать.
– Коль скоро вы называете себя артистами, – продолжал господин в синем, – покажите нам, что вы делаете. Созидайте, вместо того чтобы разрушать.
– Нет, мы хотим сначала все разрушить. Наши слова – пули, наши фразы – пулеметы, наши тексты – расстрельные команды. Новый артист протестует, он не пишет, нет, он воюет. Вымести! Вычистить! Это метафизическое отношение. Мы верим в силу пустоты.
– Вздор!
– Дада! Дада! Дадададада!
То был условный знак – молодые сюрреалисты принялись хором выкрикивать это бессмысленное слово, как пробуют голос дети на горшке. Сторонники здравого смысла хотели покинуть зал; их оскорбляли; посыпались удары, и собрание превратилось в кулачный бой.
Чья-то сумка пролетела мимо Адольфа и ударила Нойманна в лоб. Выступила кровь.
– Может быть, довольно на сегодня литературы? – спросила Одиннадцать-Тридцать, протягивая ему чистый носовой платок.