Читаем без скачивания Другая судьба - Эрик-Эмманюэль Шмитт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Прекрати, Одиннадцать, не то я вымою тебе рот с мылом.
– Да нет же, ты должен гордиться. Тебя назвали евреем – это значит, ты состоялся. Лично я очень довольна, что эти ослы тебя оплевали.
– Ты готова?
– Спрашиваешь! Я собираюсь с самого утра. Пятнадцать раз переодевалась. Я до сих пор не уверена, что нашла подходящее платье, но просто нет больше сил.
Адольф убедился, что Одиннадцать-Тридцать и впрямь была хороша в шелковом платье телесного цвета, украшенном русской вышивкой.
– О! Адольф, ты не смотришь на меня, ты меня оцениваешь!
– Ничего подобного. Так бы тебя и съел.
– Давай, не стесняйся.
– У нас нет времени.
– Ба, пропустим начало. Все равно в Русском балете «закуски» всегда скучноваты.
– Невозможно. Я не могу так обидеть Дягилева. Пошли.
Одиннадцать-Тридцать повиновалась и последовала за своим любовником к «бугатти».
С тех пор как Адольфу Г. дали толчок сюрреалисты, его картины продавались, цены росли, и он купался в деньгах и славе.
– Одного умения мало. Надо еще, чтобы тебя узнали, – часто говорила Одиннадцать-Тридцать.
Живопись Адольфа Г. не изменилась, она была все та же с 1918 года, но теперь шла нарасхват. Пропаганда Факира создала интерес, быстро подхваченный галерейщиками, такими как Розенберг и Канвейлер, продававшими его полотна богатым американским любителям – Гертруде Стайн, Полу Барнсу, Джону Куайну, Честеру Дейлу, – что вызвало интерес и в Соединенных Штатах.
Адольф расстался со своим прежним галерейщиком, Славомиром, невзирая на слезы и искреннее горе последнего, который, по своему обыкновению, рискнул, а прибыль досталась другим.
– Это, по крайней мере, доказывает, как трудно разбогатеть, если все время спать, – сказала Одиннадцать-Тридцать.
После долгого пребывания в тени Адольф плохо переносил свалившуюся на него славу. Он слишком хорошо знал, что успех – дело обстоятельств; знал, что это лишь мотылек, принесенный ветром, легкий, непостоянный, переменчивый; слишком долго он ждал его, чтобы не бояться, что он улетит, как прилетел. Он отнюдь не испытывал эйфории от своего триумфа, скорее тревогу. Что будет завтра? Сегодня он поднялся так высоко, что завтра может упасть. В свою черную пору он жил надеждой. Но теперь – на что ему надеяться? От успеха опускались руки. Пусть мир чествует его сегодня, но мир все тот же. Равнодушный мир. Мир, отвергавший его, наконец его признал, но может снова отвергнуть. Он ничего не выиграл. Нет, выиграл – одну битву, но не войну. Он ел себя поедом.
Что ему особенно не нравилось в этом новом положении – его искусство больше его так не радовало. Прежде он мог рассчитывать только на себя, чтобы добиться успеха, и всецело сосредоточивался на работе, отдавая ей все силы день за днем. Живопись была его спасением; теперь она стала ремеслом. Вскочив с постели, он устремлялся в мастерскую, как брокер на биржу; он хотел окупить новый дом, машину, слуг; трудовым по́том обеспечивал он свое богатство. Движимый больше нечистой совестью, чем вдохновением, он заставлял себя работать с утра до ночи, превыше своих сил и желаний, запрещая себе праздные мечтания и прогулки, которые так необходимы художнику.
Поскольку статус артиста налагал на него светские обязанности, к этим дням добавлялись вечера, и от переутомления он стал раздражителен. Одиннадцать-Тридцать, чье хорошее настроение трудно было поколебать, не обижалась и была счастлива наслаждаться новыми игрушками: особняком, горничной, обедами из ресторана, туалетами, шляпками, статусом «женщины на виду». Конечно, она страдала оттого, что у Адольфа оставалось так мало времени на нее, и жалела о поре их общей беззаботности, хотя сама была все так же беззаботна.
Вечером Адольф нередко падал одетым на кровать и засыпал, а она забавлялась, раздевая его спящего. На их дивные ночи любви у него больше не хватало пороху. Однако он повторял ей:
– Я люблю тебя, Одиннадцать, ты это знаешь. Я люблю тебя.
Но вид у него при этом был такой усталый и такой виноватый, что он словно бы извинялся за то, что его нет рядом, что он больше не набрасывается на нее, как голодный.
Одиннадцать завела привычку заходить к нему в мастерскую в халатике.
– Я пришла за свинским делом.
Улыбаясь, она распахивала шелковое кимоно. Адольф бросал кисти и целовал ее живот. Продолжали они на полу. Но однажды Адольф сослался на усталость, в другой раз на проблему с картиной, в третий… еще на что-то, и Одиннадцать-Тридцать поняла, что мешает ему. Она не любила просить, тем более того, о чем обычно просит мужчина, поэтому оставила свои попытки, чтобы не нарываться на отказ, и их сексуальные отношения свелись к редким эпизодам.
«Бугатти» въехал на авеню Монтеня.
– Скажи мне, мой милый бош, ты любишь балет?
– Да. Конечно.
– Ты сказал «конечно» – это значит, что ты его не любишь, но считаешь себя обязанным любить.
Адольф улыбнулся:
– Это правда. Я всегда предпочитал оперу. Особенно Вагнера.
– О, Вагнер, нет, я не могу! – воскликнула Одиннадцать-Тридцать. – Это музыка для секты. Кто не с нами, тот против нас. Это обращается не к вкусу, но к страсти.
– Может быть, ты и права.
– Может быть? На все сто!
Адольф облегченно засмеялся. Обуржуазившаяся Одиннадцать-Тридцать в выражениях по-прежнему не стеснялась.
Он припарковал машину, и они под ручку направились к театру на Елисейских Полях.
– Скажи, мой бош, ты на мне когда-нибудь женишься?
– Почему ты хочешь, чтобы я на тебе женился?
– Чтобы ты стал моим вдовцом.
– Одиннадцать, не начинай снова, забудь эти глупости про предсказания и раннюю смерть. Ни на секунду в это не верю.
– Ладно. Допустим, я доживу до глубокой старости, но ты на мне женишься?
– Я женюсь на тебе, когда разлюблю.
Он считал свою фразу красивым признанием в любви и удивился, когда она ответила сдавленным голосом:
– Ну так поторопись, мой бош, поторопись.
Он остановился и смерил свою спутницу взглядом:
– Почему ты так говоришь? Потому что я слишком много работаю и у меня нет времени на…
– Да.
Досадливым жестом он отмахнулся от проблемы:
– Мы с тобой скоро поедем к морю, отдохнем, хорошо проведем время вместе.
– Да, мой Адольф, давай поедем. Я люблю хорошо проводить время с тобой. И не люблю, когда это время становится прошедшим временем.
Он наклонился и поцеловал ее в губы.
– Так поедем?
– Поедем.
– Я люблю тебя, Одиннадцать, ты это знаешь. Я люблю тебя.
– Я знаю. Но со мной надо работать вручную, чтобы это не было слишком абстрактно.
Рассмеявшись, они снова поцеловались.
Приободрившиеся, очень собой довольные, они выглядели великолепной парой, когда входили в переполненное, шумное, благоухающее фойе театра.
Одиннадцать-Тридцать показала на молодого человека, похожего на греческую статую, который стоял, прислонившись к колонне.
– Посмотри на этого парня. Красивый, правда?
– Да. Кто это?
– Это Ларс Экстрём, первый танцовщик Шведского балета.
– Вот как? А ты откуда его знаешь?
– Я отлично его знаю, – сказала она, – это мой любовник.
* * *– Я никогда не был антисемитом.
Гитлер, закинув ногу на ногу, с чашкой чая в руке, произнес это со спокойствием человека, свободного от предрассудков и решившегося сказать наконец правду.
Американский журналист вздрогнул:
– Простите?
– Я никогда не был антисемитом.
Гитлер зажал журналиста в тисках своего взгляда. Тот, правда, еще трепыхался.
– Однако в ваших речах вы иногда призывали к расовой ненависти.
Гитлер поднял глаза к потолку, вздохнул, потом наклонился вперед и доверительно сообщил:
– Народ не понял бы меня, поступи я иначе.
Глаза журналиста блестели от возбуждения. Он получил сенсацию: Гитлер на самом деле не был антисемитом, он лишь притворялся таковым из оппортунизма. Он многословно поблагодарил и помчался диктовать по телефону свою статью.
Гитлер посидел один в баре большого отеля, улыбаясь своему отражению в зеркале: сработало. Путч-посмешище был благополучно забыт, и нацистская партия набирала все больше голосов на каждых выборах. Гитлер входил в число виднейших политических фигур Германии, о нем писала национальная и международная пресса, его фотограф Хофман рассылал тщательно отобранные портреты. К его великой радости, противники по-прежнему его недооценивали, видя в нем соперника безобидного, ибо слишком непохожего, слишком склонного к трансу, к гневу, к исступлению и мистике; им было невдомек, что эпоха, уставшая от традиционных политиков, любила его как раз за это: он представлял себя средством от апокалипсиса, почти божественным спасителем-целителем, способным поднять Германию из руин.
– Дядя Альф? Где мой дядечка Альф?
Вошла Гели в облаке мехов и духов. Завидев Гитлера, она выгнулась и помахала ему, потом подошла, покачиваясь на высоченных каблуках новеньких туфель.