Читаем без скачивания Старинная шкатулка - Василий Еловских
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он долго бродил по древнему, основанному еще Тевтонским орденом, разбитому городу, чувствуя усталость и какое-то отупение. Зашел в полупустой магазин, где носастая немка по-купечески уверенно торговала хозяйственной утварью; заглянул в кинотеатр, в котором все было разбито, порушено и двери беспомощно распахнуты. Стены кинотеатра хозяева обили когда-то бордовым плюшем. Мягким, ласковым. Плюш кто-то ободрал, и сейчас со стен нелепо свисали лишь узкие жалкие лоскутья. Мимо кинотеатра шла, припадая на заднюю ногу, огромная головастая собака, по всему видать, породистая (таких больших Аникин никогда не видывал), на спине у нее плешинка с зажившей раной. Она по-человечьи спокойно поглядела на офицера. Аникин сунул руку в карман, это был машинальный, чисто детский жест, — будучи мальчишкой, он любил класть в карманы баранку или печенюшки домашнего приготовления, а когда повезет, то и дешевенькую конфетку. Но в кармане шинели было по-солдатски пусто. Дряхлый старикашка-немец, стоявший у дороги в позе покорного богомольца, сочувственно глядел на собаку.
У слепого кирпичного строения, смахивающего на старинный купеческий склад, лежала груда ношеных, но еще крепких солдатских сапог. Их было много, наверное, с сотню. И все, заметно, не нашенские, не российские. Возле вяло переминался (видно, надоело стоять) маленький хмурый красноармеец с винтовкой.
— Могу я поменять сапоги? — спросил Аникин. Голос получился просящий, будто не офицер спрашивает у рядового, а наоборот. — Свои оставлю, а отсюда возьму.
Сапоги у лейтенанта ни к черту: совсем износились, промокают, а в правом сапоге то и дело вылезают гвозди, ранят пальцы и пятку.
— Меняйте, — не сразу и как-то неохотно отозвался красноармеец.
Аникин подобрал подходящие по размеру сапоги на толстой крепкой подошве.
«Ну, этой обуви мне хватит до скончания века. Какие они, однако, жесткие. Как в железе хожу. И гремят. Противно гремят».
И тут же к нему пришла новая, уже совсем мерзкая мыслишка: «Откуда все эти сапоги? Уж не с покойников ли сняты?..» Он старался гнать от себя эту мысль, но она цеплялась и цеплялась, лезла и лезла ему в башку.
Все небо от горизонта до горизонта будто одной акварельной краской покрыто — темно-серое, застывшее, скучное до одури. И в воздухе тоже какая-то серость, унылая серость.
То, что он вскоре увидел, выйдя на окраину города, неприятно поразило его: на земле, между голых, искореженных кустов лежала часть руки — темная, как сама земля, кисть. С ногтями. Небольшая. Никакого запаха.
«Чья это рука — русская, немецкая? Столько месяцев прошло после боев. А она все лежит. Лежит и лежит. И я вот тоже… вижу и прохожу…»
И опять эти окаянные воспоминания. В плацкартном вагоне рядом с Аникиным ехал пехотный капитан, тощий, с нервным, измученным лицом; он был заметно подавлен чем-то, какие-то навязчивые мысли, видать, без конца томили его. Глухим отрешенным голосом он начал рассказывать лейтенанту о блокадном Ленинграде. Дескать, «случалось даже такое, что умирающий от голода человек ел труп человека». Помолчит и опять про то же: случалось… Это у него как заноза в мозгу. Вялые движения. И… тусклый взгляд.
«До чего же здорово гремят мои немецкие сапоги. Почему они так гремят?»
Память, память! Было бы, наверное, лучше, если бы кое-что в ней начисто стиралось.
…Их батальон торопливо отступал, оставляя убитых. Вода в речке, которую перебегал Аникин с красноармейцами, была красноватой от крови.
Давно, еще будучи школьником, прочитал он старинную книжку, обмусоленную, с истрепанным корешком переплета и с порванными страницами. Невозможно было понять, когда и где издавалась эта книжка и кто ее автор. Но две фразы из нее, кажется, навечно запомнились ему: воины Чингисхана «овладели укреплением, тотчас же перебили всех русских, а князей положили под доски и сели на них обедать. Несчастные были раздавлены».
«Всегда были на земле войны. Бесконечные войны. А значит, всегда было зверство».
Аникин почувствовал тупую неотступную боль в боку, там, где зажила рана. Он прислонился к грязной кирпичной стене разбитого дома. В кармане шинели коротко и беспомощно хрустнуло. Раздавил чашку.
«Какой-то полусумрак. Странный застывший полусумрак. Неужели вечереет?» У него не было часов.
Их комната-общежитие просторна и красива. Аникин понимал, что красива, но был холоден, не отзывчив к этой красоте. С трудом скинув шинель и сапоги, он в кителе и брюках завалился на койку, чувствуя, что уже не может больше двинуть ни ногой, ни рукой. На душе было пакостно.
Наплывали синие тревожные сумерки.
В комнату не по-армейски тихо вошел Федотов. Не раздеваясь, вяло сел на стул и проговорил про себя:
— Все! Ну, что ж!.. — Закурил. И спросил уже громко: — Вы не спите, лейтенант?
— Нет, — тяжело выдохнул Аникин.
— Со мной ускорили. Завтра документы получу. — Вздохнул: — Воевать может и хромой. Это ничего. Это разрешается. А вот в мирное время хромые армии не нужны. Нужны здоровые и красивые. — В его голосе печаль, недовольство. — Зотов, конечно, у своей Дульцинеи. Она у него медичка. Но это так… временная.
Аникин не знал, что в обед между Федотовым и Зотовым произошел разговор о нем. Зотов сказал с некоторым пренебрежением: «Какая-то квашня, а не офицер». — «Ну, это ты зря. У него три ордена. И характеристика на него самая хорошая, как мне сказали». — «А почему не носит награды?» — «Я тоже вот не всегда ношу».
Федотов сидел и курил. Без конца курил. Нервничал. Вся комната в дыму. Какой едучий дым. Почему он такой едучий?
Под окнами фырчала автомашина. И эти грубые звуки кинжальной болью отдавались в мозгу Аникина. В голову лезла ненужная поганая мысль: «Всего ужасней в смерти ожиданье». Кто сказал это? Кажется, Шекспир. «Не бойтесь смерти тела, а бойтесь смерти духа…» А это откуда? Не все ли равно откуда…»
Память, память…
…Из теплушек видны сожженные деревни: головешки, зола, мусор, среди которых нелепо и жалко тянутся кверху закоптелые русские печи с мертвыми трубами. Приблудный ветер раскачивает голые кусты, уцелевшие кое-где на околицах. Только-только успел Аникин с красноармейцами высадиться из эшелона, как вот они тут — немецкие бомбардировщики. Летят, по-особому, по-своему гудя — зло и прерывисто, будто захлебываясь. Аникин бухнулся на землю, все плотнее и плотнее прижимался к ней; от волнения постукивали зубы, немели ноги и по всему животу прокатилась острая боль — боль страха. Земля вздрагивала от разрывов бомб, тяжело, как больная. Самым ужасным было в те минуты чувство бессилия, цыплячьей беспомощности. От их батальона осталось меньше роты.
…Весь вчерашний день не унимался дождик, хлестал и хлестал с военной напористостью. И теперь в окопах полно студеной воды и грязи, склизкой и цепкой. Хлюпает в сапогах вода, мокрая гимнастерка противно липнет к телу. Зудят спина и руки. А обсушиться и обогреться негде. Кругом смерть. Их взводный был угрюмо-бодр и криклив. Такой здоровый мордастый сибиряк. И вот он лежит, окоченел, в нелепой неудобной позе, какую часто избирает смерть. Лицо как ледяшка — белое. На щеке у носа капли воды.
Аникин с пугающей ясностью представил себе, как фашисты загоняют людей в газовые камеры…
— Что с вами, лейтенант? Вам плохо?
— Н-н… ничего.
— Да как это «ничего». Что болит?
— Тяжело чего-то. И г-г… голова…
— Ладно, лежи. Я позову врача.
— Не надо! — хрипло выкрикнул лейтенант.
— Да что там «не надо»!
Ушел, грубо постукивая костылем.
Аникин опять почувствовал боль в боку. На этот раз она была более острой. Голова наполнялась мутной тяжестью. Поташнивало.
«Вся земля во все времена была пропитана человеческой кровью. Банальная мысль. Но есть что-то страшное даже в том, что она банальна…»
Когда ему было отчего-то тяжело, трудно, он, стараясь отвлечься, начинал вспоминать детство, избенку отцовскую на скалистом, будто обрубленном берегу Чусовой, усталые, как бы приплюснутые Уральские горы возле их деревушки. Сколько там старых пеньков в лесу. И осенью почти каждый прямо-таки облеплен веселыми опятами… Нет, сегодня все это вспоминается как-то тускло, туманно, что-то надломилось в нем, износилось или иссохло — не поймешь, и чужеродная липкая боль, тягость и опустошенность по-хозяйски вселились в его душу. И в голову лезло другое.
…Они отступают. Бегут. Под ногами топь, покрытая вечерним зловещим светло-фиолетовым туманом. Редкие жалкие кустики, жирные кочки и вонючая жижа. Везде жижа, жижа. Снова и снова противно ревут немецкие самолеты и рвутся авиабомбы. Убитые тонут в пучине. Они исчезают на диво просто. Были — и нет их.
Немо и неприязненно смотрела в окно чужая желтая луна.
В том же месяце лейтенанта Аникина демобилизуют по болезни, и он уедет к себе на восток. «На гражданку», как говорят армейцы.