Читаем без скачивания Арбат, режимная улица - Борис Ямпольский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Актеры у нее играли. Бароны у нее ели. И в доме – лампы голубые, свечи золотые.
Вот куда повела меня тетка.
– В таком доме! С такими мальчиками! С такими девочками! – восхищалась тетка. – Ты тоже будешь в глубоких галошиках, с гербом и пряжкой! Барашковый воротник мы тебе купим. Трубочки с маком ты будешь кушать. Тебе уже хочется трубочек с маком? Ему уже хочется! А потом тебе золотую медаль, синий бантик на шею. Инженер путей сообщения! Фуражка царского цвета, бумажник кожаный, часы и палка с костяной головкой. Ты будешь нас костяной головкой бить?
И она вычищала мне нос, загибая его, печальная и гневная, со слезами на глазах, за то что костяной головкой будут ее бить.
Вот и высокое крыльцо с красным петухом, который будто кукарекает, что здесь живет мадам Канарейка.
И тут же, на двери, в подтверждение петуху, написано: „Канарейка". Но так затейливо, с такими завитушками, что даже и прочесть трудно: пусть подумают, что на неизвестном языке написано, которого никто и не знает, только одни Канарейки. А на крыльце – резные украшения, напоминающие кресты, и нарочно напоминающие: пусть знают, что могут быть и кресты, если захотят.
Раскрылись двери, а в дверях лакей в красных штанах. И нарочно в красных, а не желтых: сразу напугать, чтобы поняли, в какой дом попали, где нельзя громко разговаривать, нельзя сопеть, кряхтеть, вздыхать, нельзя евреем быть, мертвым надо стоять и ждать.
Увидев красные штаны, тетка вдруг стала оглядываться, и, я видел, ей хотелось сказать: „Не туда, совсем не туда мы попали, надо было за версту отсюда, а мы попали сюда". Я слыхал, как, стоя на цыпочках, тетка просила извинить нас и не беспокоиться (как будто красные штаны беспокоились) и сказала, что у нас есть ноги и мы пойдем с черного хода, с кухонного дыма.
Когда она сходила с крыльца на цыпочках, велев и мне сойти на цыпочках, она все оглядывалась, а у меня было такое чувство, будто сейчас мне выстрелят в спину.
Черный ход не был похож на черный ход. И здесь было крыльцо, и даже свой петух.
– Если бы у каждого еврея был такой парадный ход, не было б счастливее народа, – сказала тетка.
Кто– то выглянул в форточку, в форточке же угостил свой нос табаком и, когда тетка сказала „Здравствуйте!", чихнул и закрыл форточку.
Когда мы через кухню, где все было бело: и кафельная печь, и кафельные стены, и посуда на стенах, по бархатной дорожке прошли в круглую залу, мне показалось: мы попали в рай – здесь все было бледно-желтого цвета: и стены, и мебель, и потолок в бледно-желтом шелку, и даже фарфоровый горшок под кроватью, и тот бледно-желтого цвета.
Было удивительно тихо. В нашем доме, заставленном старыми комодами с подсвечниками и широкими кроватями, на которых всегда кто-то кряхтел, я не привык к такой тишине. Я впервые в своей жизни вдруг почувствовал, что шумно дышу. То же, очевидно, почувствовала и тетка. И мы оба, стоя на цыпочках, затаили дыхание.
Со стен из золотых рам грозно смотрели на нас богачи в цилиндрах и пышных париках, допрашивая: „Как вы сюда попали? Кто вас пустил?" А один ехидный старичок, изображенный со сложенными на груди руками, так глядел на меня, будто говорил: „Твое счастье, что у меня руки сложены".
Но странное дело. Сквозь грозные черты вдруг стало проглядывать что-то давно знакомое. Изображенные на портретах, как бы раздеваясь, сбрасывали цилиндры и парики, и вдруг мы узнали их.
Это румяная дама, в белых кружевах, увешанная ожерельями, с бриллиантовой диадемой в огненных волосах, да ведь это же Лейбехе, нищенка, мать мадам Канарейки. Она ее выгнала из дому, и та ходила под окнами и под чужими окнами умерла. А теперь дочь столько ей надарила самого лучшего золота, и самых огненных красок не пожалела на сверкание диадемы. Если бы она знала, Лейбехе, она бы проснулась и пришла с того света, чтобы взять ее: наверно, очень далеко ходить с того света, если она не пришла.
А этот старик е голубыми глазами и серебряной бородой, похожий на первосвященника, дядя мадам Канарейки. Тетка, увидев бороду, даже всплеснула руками: борода, расчесанная надвое, закрывала ему грудь, но было хорошо известно, что ему ее выдрали за кражу общественных сумм.
Пока мы рассматривали портреты и удивлялись, в серебряной клетке вспорхнул ярко-желтый попугай с хвостом, окрашенным во все цвета.
– В еврейском доме попугай? – восхитилась и ужаснулась тетка.
Попугай посмотрел на нас круглыми, в цветных очках, глазами и, стукнув носом, закричал:
– Виват, ура! Виват, ура!
– А если бы ты сказал: „Шолом-алейхем", – у тебя бы крылья отсохли? – проговорила тетка.
– Попка-дурак, – сказал я.
– Попка-дурак! – повторил попугай и захохотал. – Попка-дурак! – закричал он, высовываясь из клетки, как бы желая разглядеть, кто научил его этому.
Тут появились красные штаны и гневно сказали, что попугай из породы какаду или жако в миллион раз умнее нас, евреев. Тетка, испугавшись, толкнулась в первую же дверь, и я за ней.
И мы попали в комнату, на этот раз уже не желтую, а всю голубую, как раз в то время, когда мадам Канарейка произносила:
– Мыфодий Кырылович! Разрезайте поросенка!
И стало тихо, как в пустой церкви.
Холодный поросенок, со всех сторон украшенный зеленью, – даже из ноздрей его торчала петрушка, – вытянувшись на боку, лежал на серебряном блюде, точно спал, головой к хозяину, хвостиком к гостям; если бы он проснулся в это время, то увидел бы занесенный над собою нож.
Мефодий Кириллович, господин Канарейка, надо сразу сказать, имя свое получил не в церкви при крещении, ибо при обрезании был наречен Аврум-Бер в память умершего деда Аврум-Бера, умевшего задавать такие мудрые вопросы, на которые никто, кроме него, и ответить не мог. Это был чистенький, румяный человечек, с цыплячьим пушком на голове и большим черным бантом на груди, по которому сразу можно было определить, что принадлежит к людям, которые не сами одеваются, а которых наряжают.
Мефодий Кириллович водил ножом над поросенком, выбирая место, где бы лучше его разрезать, и все время шептал, точно уговаривал поросенка не беспокоиться: как только выберет место, так сейчас же его и разрежет. И было видно: ему нравится водить ножом над поросенком и хочется это делать подольше. Он даже вспотел и поглядывал на сидящих за столом так, будто хотел им сказать: „Вот задача!"
И все, кто сидел за столом: старичок с похожей на муху бородавкой на кончике носа, влюбленными глазами смотревший на поросенка и, когда Мефодий Кириллович повернул серебряное блюдо, даже раскрывший рот, приглашая поросенка прыгнуть в него, и бабушка в чепце с лиловыми лентами, будто приготовившаяся к смерти, ненавидевшая старичка и следившая, чтобы поросенок не прыгнул, и мадам Канарейка, похожая на попугая, с такими же круглыми и глупыми глазами, которые только одно и выражали: „Разрезают поросенка", и выглядывавшие из-за стола два Канарейчика, хотя и одетые в черкески с костяными патронами на груди, но все равно похожие на попугайчиков, – все они вместе с попугаем в клетке казались одной семьей.
Мосье Франсуа, человек с завитой головкой и маленькими усиками, коммивояжер, продающий духи и пудру, и какой-то домашний музыкант в сюртуке с бархатными отворотами, и какой-то домашний репетитор с серебряными пуговицами и голодными глазами, и карлик в синих очках – лица его и видно не было – одни синие очки, – и важный господин с подвязанной щекой, будто у него зубы болели, хотя, когда он открывал рот, виднелся один только зуб наподобие клыка, – все они понимали, что разрезание поросенка – это задача! И вот, когда нож Мефодия Кирилловича, уже описав круг, готов был разрешить эту задачу, он был остановлен появлением красных штанов, которые, указывая на нас, объявили:
– Из Иерусалимки!
И все взглянули на нас так, будто крикнули: „Из холерного барака!"
– Мыфодий Кырылович, не надо разрезать поросенка! – сказала мадам Канарейка.
Тетка в раздувшихся юбках присела во все стороны, отпуская реверансы каждому в отдельности, а мосье Франсуа, за его завитую головку, даже два реверанса.
– Скажи: „Приятного аппетита", – шепнула она мне на ухо.
Но они на нас так смотрели, что, казалось, скажи я: „Приятного аппетита", – они нас сразу же съедят.
И, ущипнув меня за то, что я не сказал этого, выставила меня вперед и сладким голосом, которого я и не предполагал у нее, объявила:
– Он как раз подойдет вам! Он тоже умеет кушать вилкой и, когда пьет, не чмокает. Вы не думайте!
Бабушка посмотрела на старичка с мухой на носу, старичок на мадам Канарейку, мадам Канарейка на мосье Франсуа, а мосье Франсуа смотрел в потолок, показывая, что это ему интереснее, чем смотреть на нас.
– Мыфодий Кырылович, как вам это нравится? – спросила мадам Канарейка.
Но Мефодий Кириллович не сказал, как это ему нравится, потому что хотя и носил бант на груди, но был дурачком. Правда, рассказывали, что он не всегда был дурачком, а был и умный, и даже проиграл мадам Канарейку в карты. Но это было так давно, что не только другие, но и сам он забыл об этом. И когда ему говорили: „Мыфодий Кырылович, а вы ведь проиграли мадам Канарейку в карты", – он хихикал, и видно было: не верит. И когда проходили мимо него, сидящего на крылечке с бубликом в руках, люди, помнившие, что Мефодий Кириллович был очень злым Мефодием Кирилловичем, отчаянным картежником, любил скачки и даже устраивал петушиные бои – все, чего не любили евреи; и именно за то и любил, что евреи не любили, и мадам Канарейку полюбил за то, что она не любила отца и мать, потому что они евреи, – даже эти люди никогда не вспоминали об этом и видели в нем только дурачка.