Читаем без скачивания Былое и книги - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что неудивительно – ведь он их видит лишь издали. Зато толстовский «кавказский пленник» видит их очень близко. Толстой дал своему шедевру название в откровенной полемике с Пушкиным. В первом же столкновении с горцами, которых автор наделяет не экзотическим именем черкесов, а куда более обыденным для русского уха именем татар, повествователь упоминает об их совсем не поэтических свойствах: «Хотел он подняться, а уж на нем два татарина вонючие сидят». И везут его не на «летучем» аркане, как у Пушкина: «Стремится конь во весь опор, // Исполнен огненной отваги; // Все путь ему: болото, бор, // Кусты, утесы и овраги; // Кровавый след за ним бежит, // В пустыне топот раздается; // Седой поток пред ним шумит – // Он в глубь кипящую несется; // И путник, брошенный ко дну, // Глотает мутную волну, // Изнемогая смерти просит // И зрит ее перед собой… // Но мощный конь его стрелой // На берег пенистый выносит». Жилина везут без всяких театральных эффектов: «Сидит Жилин за татарином, покачивается, тычется лицом в вонючую татарскую спину. Только и видит перед собой здоровенную татарскую спину, да шею жилистую, да бритый затылок из-под шапки синеется».
И в сарае бросают его даже не на кошму, а на обыкновенный навоз. И наблюдает он вокруг себя самую что ни на есть будничную жизнь. И даже в набегах незаметно ничего героического: «Бывало, приезжают они – гонят с собою скотину и приезжают веселые. А на этот раз ничего не пригнали, а привезли на седле своего убитого татарина, брата рыжего».
Жилин нисколько не романтизирует горцев, но при этом не испытывает к ним и враждебных чувств – у них свой интерес, а у него свой, вот и все.
Но у него проходит стороной и старик с белым «полотенцем», обмотанным вокруг папахи, когда-то убивший сына-предателя, своего рода татарский Тарас Бульба. Внешний облик его впечатляет: нос крючком, как у ястреба, вместо зубов – два клыка, но во имя чего он совершил сыноубийство, Жилина нисколько не интересует.
Вероятно, романтическое отношение к горцам можно назвать дворянским, а обыденное – народным, и Толстой стремился выразить народное отношение к Кавказу.
Не только в мечтах, но и в реальности сражаясь с горцами, русское дворянство восхищалось ими и даже подражало в одежде, верховой езде и т. п. Казаки же, тоже подражая горцам в боевых повадках, не испытывают к ним ни ненависти, ни восхищения: Лукашка, убивший абрека, только досадует на ускользнувших его товарищей так же, как на упущенного на охоте кабана. Правда, над телом убитого его посещают и более сложные чувства: «“Тоже человек был!” – проговорил он, видимо любуясь мертвецом». И тут же досадует, что ему не подходят портки убитого: «Мне не налезут: поджарый черт был».
Столь простое отношение к смерти противника отнюдь не мешает казакам щеголять знанием его языка, Лукашка, даже смертельно раненный, ругается «по-татарски»: «Ана сени!» – в отличие от оленинского лакея Ванюши, вставляющего французские слова: «ла филь», «ла фам». Но какая сказка, какая мечта движет горцами, никто и не думает интересоваться.
Но что взять с бесхитростных сынов природы – даже в гениальном «Хаджи-Мурате» всего лишь намечена симметрия Шамиля и Николая, а на сверхполитические, метафизические цели встречаются разве что намеки: Хаджи-Мурат «стал думать», прежде чем принять газават, но как и о чем он думает – об этом нет ни слова. Это у Толстого, посвящающего многие страницы духовным поискам русских персонажей. Хаджи-Мурат «стал на молитву», и дело с концом, и его изумительное мужество предстает и впрямь почти что жизнестойкостью репейника. Имам же Шамиль молится в силу общественного положения религиозного руководителя, но и для него самого это «так же необходимо, как ежедневная пища».
В итоге даже поклонники кавказской доблести не пошли дальше юного Лермонтова: «Им Бог – свобода, их закон – война». Однако свобода не может быть Богом: Бог указывает человеку высшие цели, а свобода лишь развязывает руки. Во имя каких высших, метафизических ценностей сражаются «черкесы» – этот вопрос в русской литературе даже не обсуждается. Ее пресловутой всемирной отзывчивости на это недостает.
Справедливости ради надо добавить, что таковы, по-видимому, все национальные литературы – притом что никаких других литератур мир пока что не видел. Этому нежеланию (этой неспособности) одной культуры войти в метафизические глубины другой можно дать и жесткую оценку: даже восхищение оказывается бессознательной маской высокомерия – да, они храбрее нас, но мы-то сложнее! Хотя не исключено и более мягкое толкование: мы не хотим вглядываться в душу «благородных дикарей», чтобы не разочароваться, – но счастья нет и между ними, их души так же сложны и запутанны, как наши.
Ну а в литературе последнего двадцатилетия, когда уже не требовалось имитировать «дружбу народов», пишущий эти строки просто-таки не может припомнить произведения, где бы сколько-нибудь подробно изображались отношения русских и кавказцев, связанных друг с другом единым бытом, кроме своего романа «Исповедь еврея», вошедшего в дилогию «Тень отца». «Народный» взгляд пятидесятых на ссыльных ингушей, чеченцев и балкарцев представлен там как полностью лишенный даже проблеска романтизации – их оценивают как обычных соседей, и оценивают по самым приземленным критериям: насколько они удобны и насколько безопасны для окружающих (и от того, и от другого местное население далеко не в восторге: это очень сильные, почти непобедимые конкуренты в очередях и на танцах). А в чем-то подражать им, учиться их языку, видеть в них носителей особой культуры или жертв несправедливости никому даже не приходит в голову: они воспринимаются скорее как победители – горцев судят не свыше повседневности.
Зато уже тогда начиналась романтизация Америки с ее джазом, Бродвеем, престижными именами: Боб, Пит, Сэм… В восьмидесятые возникло целое направление в молодежном сленге, использующее английские корни с русскими суффиксами: «герла» (девушка), «аскать» (просить) и т. п. – не решаюсь сказать, чего в этом было больше – щегольства казака Лукашки или рисовки лакея Ванюши. Но романтического отношения к Кавказу я и сегодня не нахожу ни в быту, ни в литературе.
Про «Исповедь еврея» («Тень отца») я уже сказал: там представлен взгляд ребенка, над которым не слишком возвышаются и воззрения взрослых.
Из множества книг, написанных о кавказской войне девяностых, хочется выделить две – «Асан» Владимира Маканина и «Чеченский блюз» Александра Проханова. Оба романа открыто идеологичны, то есть герои более аллегории и сюжетные функции, чем живые люди, но горское «ВО ИМЯ» все равно не затронуто ни там, ни там.
Это и неудивительно, если в первом романе представлено мировосприятие кладовщика (Жилина!), хотя и невероятно интеллектуализированного для своей прозаической профессии, – у него хватает социально-философской квалификации вполне отчетливо сформулировать ту либеральную и во многом, вероятно, справедливую идею: торговля между противниками смягчает накал войны, порождая, впрочем, и новые конфликты, но уже не такие яростные, как конфликты метафизические, конфликты воодушевляющих грез. Однако в чем заключаются эти грезы, кладовщика не интересует, и в этом пункте автор предпочитает следовать правде жизни, а не вкладывать в голову героя собственные мысли. Горцы же изображены как партнеры по бизнесу, и не более того, а какое в бизнесе может быть «во имя»!
В «Чеченском блюзе» тоже представлено лишь мировосприятие «простого человека», солдата: «Я их ненавижу за то, что они убивают моих друзей», и не более того. Да не просто убивают, а предельно коварно: зазывают в гости, клянутся в любви к России и лично к гостям, а потом, когда гости расслабляются, устраивают кошмарную резню. И женщины в этом участвуют, и местный интеллигент – все не задумываясь попирают священный долг гостеприимства.
Я не собираюсь обсуждать, бывало такое или не бывало, а тем более – типично это или нетипично, я отмечаю лишь то, что и здесь автор даже не пытается – хотя бы карикатурно – изобразить, во имя какой высшей правды чеченцы творят эти ужасы, одновременно ставя на карту и собственную жизнь: ведь они не могут не догадываться, что российскому командованию просто не позволят оставить такой разгром, такие потери безнаказанными.
Столь страстный идеолог, как Проханов, тоже не может не понимать, что без хотя бы смутного ощущения какой-то своей высшей правоты ни человек, ни тем более народ жить не могут, но…
Похоже, его интересует лишь одна сторона конфликта – своя.
Короче говоря, вопрос о метафизической стороне кавказского менталитета в нашей литературе, похоже, еще не ставился. И я, признаться, даже не представляю, с какого боку к нему подступиться. А между тем невозможно налаживать отношения с народом, не зная его высоких грез, его «во имя». И боюсь, даже сами носители взыскуемого «во имя» не испытывают желания знакомить с ним российских интеллектуалов, готовых их защищать, но не понимать, то есть романтизировать свысока.