Читаем без скачивания Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Другой знакомый отца любил цитировать казавшиеся ему особенно комичными расхожие сталинские фразы. Особенно, помню, восхищала его такая — знаменитая в то время — реплика вождя: «А между тем Советский Союз стоит, как утес, идя от победы к победе…»
— Нет, это восхитительно! — повторял он, хихикая и потирая руки. — «Стоит… идя!»… Это просто шедевр!
И я тоже хихикал. Мог ли я тогда предположить, что пройдет совсем немного времени, и даже в самых примитивных, плоских, невыразительных, а иногда и не шибко грамотных сталинских перечислениях («У нас не было химической промышленности, — теперь у нас есть химическая промышленность») мне тоже почудится какое-то очарование.
Даже тяжеловатая примитивность сталинского мышления стала казаться мне по-своему обаятельной.
«Немецкий писатель Генрих Гейне…» — начинал он какое-то свое рассуждение. Раньше, прочитав эту фразу, я бы наверняка подумал, что настоящий интеллигент так никогда бы не выразился. Интеллигент (хоть тот же Маркс или Ленин) начал бы как-нибудь так: «Гейне однажды заметил…» Интеллигентному человеку, который обращается к своему брату-интеллигенту (а к кому еще может он обращаться в статье или речи, в которой упоминается Гейне?) нет нужды объяснять, что Генрих Гейне был немецким писателем. Интеллигенты в таких случаях понимают друг друга с полуслова, и само имя Гейне для них — это своего рода код, пароль, как у киплинговского Маугли: «Мы с тобой одной крови, ты и я».
Теперь же, в новом своем состоянии, прочитав эту сталинскую фразу, я думал: ну да, это вот и есть его стиль! Все особенности, все оттенки этого стиля обусловлены тем, что он — интеллигент — обращается не к своему брату-интеллигенту, а к широчайшим массам трудящихся. Он хочет, чтобы его слова были понятны всем и каждому, в том числе и тем, кто отродясь не слыхивал имени Генриха Гейне и ни малейшего понятия не имеет, где и когда этот неведомый ему Генрих жил и чем занимался.
Отчасти эти мои восторги были, конечно, мне внушены не только общей атмосферой сталинского культа, но и принявшими участие в создании этого культа людьми, с мнением которых я не мог не считаться. В нашей литинститутской библиотеке я раскопал толстенный том: стенографический отчет первого Всесоюзного съезда советских писателей. Уж не знаю, какими судьбами эта книга сохранилась и почему мне разрешили в нее заглянуть: ведь там были речи не только исчезнувших Бабеля и Пильняка, но и доклады Бухарина и Радека… И вот в речи еще со школьных времен обожаемого мною Бабеля я прочел:
На чем можно учиться? Говоря о слове, я хочу сказать о человеке, который со словом профессионально не соприкасается: посмотрите, как Сталин кует свою речь, как кованны его немногочисленные слова, какой полны мускулатуры…
Попадись мне раньше это бабелевское высказывание, я бы, наверно, усмехнулся и не без ехидства подумал: и этот не удержался, лизнул все-таки!
Теперь, в новом моем состоянии, я даже обрадовался: вот! Сам Бабель — и тот восхищается чеканным, кованным сталинским стилем!
Взошедший на съездовскую трибуну сразу после Бабеля старый писатель Аросев пошел еще дальше. Он сказал:
Нехватка современных типов в нашей литературе почувствована вождем нашей партии т. Сталиным. Вы знаете, на XVII съезде т. Сталин дал нам фигуры двух типов: зазнавшегося вельможи и честного болтуна Сама форма, в которой т. Сталин изложил это, высоко художественна, в особенности там, где идет речь о болтуне. Там дан высокой ценности художественный диалог.
И если предыдущий оратор, т. Бабель, говорил о том, что мы должны учиться, как обращаться со словом, у т. Сталина, то я поправил бы его: учиться так художественно подмечать новые типы, как это сделал т. Сталин.
Прочитав это раньше, я бы, наверно, уж всласть поглумился над тем, как этот оратор «поправил» Бабеля. Во всяком случае, уж точно не увидел бы в этом высказывании ничего, кроме всплеска откровенного и, по правде говоря, довольно-таки фальшивого подхалимажа. А сейчас… Нет, сейчас я тоже, конечно, слегка поморщился. «Способность художественно подмечать новые типы», «высокой ценности художественный диалог…» — это был уж очень явный перебор. Так и подбивало вспомнить пушкинское: «Льстецы, льстецы, старайтесь сохранить и в подлости осанку благородства».
И в то же время мне было приятно, что старый писатель обратил внимание на тот самый отрывок из сталинского доклада, который так нравился и мне тоже. Я даже испытал некоторую гордость оттого, что мы оба, не сговариваясь, выбрали один и тот же отрывок. Как-никак, это свидетельствовало о том, что у меня тоже был неплохой художественный вкус. (В делах литературных авторитет писателя, даже такого, как совершенно неизвестный мне Аросев, был для меня все-таки более высок, чем авторитет Сталина.)
Влюбившись в сталинский стиль, я вступил в ту стадию влюбленности, которую Стендаль в знаменитом своем трактате «О любви» называет кристаллизацией.
Подробно рассказав о том, как влюбленный наделяет предмет своей любви разными несуществующими достоинствами, Стендаль далее весьма проницательно замечает, что даже очевидные недостатки предмета его любви влюбленному постепенно начинают представляться достоинствами.
Моя любовь к Сталину развивалась точно по Стендалю, что, конечно, неопровержимо свидетельствует о том, что это была не выдуманная, не внушенная, а самая что ни на есть доподлинная любовь.
Недавно мне кто-то подарил граммофонную пластинку с какой-то речью Сталина. Смеха ради я решил ее прослушать. Слушал, слушал — и не узнавал. Во-первых, это был совсем не тот голос. Высокий, слишком высокий для мужчины, и какого-то неприятного, даже противноватого тембра. Но более всего поразил меня грузинский акцент вождя. Акцент этот был такой сильный, что добрую половину его речи я просто не понимал. С огромным трудом улавливал, о чем, собственно, он там толкует.
А тогда, в пору моей влюбленности, я прекрасно понимал смысл каждого слова. И тембр сталинского голоса казался мне приятным. А грузинский его акцент и эта неторопливая, медлительная манера, с какой произносилось им — словно бы с трудом — каждое слово, не только не мешали мне, а напротив, только усиливали так властно действовавшее на меня обаяние его речи.
Тут уже действовало не только обаяние сталинского стиля, но и человеческое, я бы даже сказал, физическое обаяние великого человека. Его скупой, но такой выразительный жест. Его добрая улыбка. Даже его седина.
Помню, в каком-то киножурнале промелькнули кадры хроники, в которых я впервые увидел послевоенного, уже слегка поседевшего и постаревшего Сталина.
— Седой, седой… — прошелестело по залу.
— Постарел, — услышал я чей-то шепот.
— Да, нелегко досталась ему война…
Я никаких таких слов, естественно, не произносил и вообще вслух своих чувств не выражал. Но эти слова, которыми вполголоса обменивались мои соседи, довольно точно выражали то, что чувствовал в тот момент и я тоже.
Не с этого ли началась у меня та самая кристаллизация?
Не знаю. Начала ее я уже не помню. А состояние своей влюбленности помню только с того времени, когда процесс, как говорится, уже пошел. Но я точно знаю, что пошел этот процесс именно тогда, когда меня исключили из комсомола. И это тоже было в точном соответствии с теорией Стендаля. Автор знаменитого трактата «О любви» разделяет две кристаллизации: первую и вторую. Вторая — а она по Стендалю гораздо сильнее первой — возникает, когда предмет любви проявляет по отношению к влюбленному «равнодушие, холодность или даже гнев». Говоря проще, когда влюбленный чувствует, что он отвергнут.
Именно это чувствовал я, когда комсомол исторг меня из своих рядов, и именно из этого чувства отвергнутости и родилась моя любовь, сразу войдя во вторую стендалевскую фазу.
Влюбленный, как известно, не может прожить и дня вдали от предмета своей любви: «Я утром должен быть уверен, что с вами днем увижусь я».
Как это ни смешно, я испытывал нечто подобное.
Я таскался на все фильмы о Сталине. И самое забавное тут было то, что, потакая этой своей влюбленности, теша ее, двигаясь у ней на поводу, я вовсе не стремился увидеть непременно самого Сталина. Эту мою страсть прекраснейшим образом удовлетворяли сталинские двойники: сперва Геловани, потом Алексей Денисович Дикий, который однажды сменил Геловани, потому что догадался играть Сталина без акцента, чем, вопреки страхам кинематографического начальства, вызвал милостивое благорасположение отца народов.
Правда, спустя некоторое время Дикий все-таки впал в немилость. По слухам, Ворошилов где-то сказал, что Алексей Денисович артист, конечно, хороший, но с таким брюхом, которое он себе отрастил, играть вождя нельзя. Дикий тотчас был отлучен от этой — самой главной в стране — театральной и кинематографической роли, и единственным исполнителем Сталина во всех фильмах снова стал Геловани.