Читаем без скачивания Неприкосновенный запас - Юрий Яковлев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я дам подписку.
То, что я ответил, не подумав, рассердило хирурга. И тогда врач — усталый, пожилой ленинградец в золотых очках, которые придавали ему мирный предвоенный вид, — покраснел, шагнул ко мне и тихо закричал:
— По какому праву вы берете такую ответственность? Кто вы ей: отец, брат?
У меня перехватило дыхание, иначе бы крикнул ему в лицо: «Этот человек мне дороже сестры! Понимаете ли вы это!» Но я не мог ничего сказать, а когда дыхание вернулось ко мне, ответил сухо, однозначно:
— По праву командира.
Хирург тяжело вздохнул, и я почувствовал, что это право он признает.
Он сразу смягчился. Спросил:
— Верно, что девушка балерина?
— Она не простая балерина, — ответил я. — Она балерина, совершившая подвиг.
Он еще раз посмотрел мне в глаза. И, ничего не говоря, пошел вверх по мраморной лестнице.
— Я буду ждать! — крикнул я ему в спину.
Он не оглянулся. Медленно шел наверх. Он уже не принадлежал ни мне, ни себе — начал погружаться в свою трудную, нечеловеческую работу, готовиться к своему подвигу.
Я ждал его целую вечность.
Он появился усталый, разбитый. Очки сидели косо. Лицо было красным от долгого напряжения. Он, видимо, шел ко мне, но сделал вид, что случайно обратил на меня внимание. Я молча подошел к нему. Он поправил очки, уставился на меня:
— Чего вы ждете от меня? Хотите, чтоб я сказал: все в порядке? Я не бог! Я только знаю свое дело. — Он достал из кармана платок и вытер лицо. — Ногу я ей, возможно, спас. Год полежит, там видно будет… Насчет танцев не может быть и речи.
— Не может быть и речи! — с отчаянием повторил я.
— Но ведь жить она будет!
— Да, да, главное, конечно… будет жить!
Врач посмотрел на меня поверх очков и сказал:
— Странный вы командир… очень странный.
Повернулся и пошел.
А мне казалось, что он уходит не один — уводит с собой Тамару.
Уводит из моей жизни, из моей работы, из моей любви.
И нельзя броситься следом, отнять у него девушку.
Я почувствовал, как обжигающая горечь подступает к сердцу, обволакивает его, сжимает. Я уже не смогу смотреть, как мои ребята кружатся в танце, раз среди них не будет Тамары.
Полковой комиссар остановился передо мной, уже в который раз засовывая под ремень ладонь, чтобы расправить гимнастерку, словно она во всем виновата.
Он говорит:
— Что ж ты, киндерлейтенант! Не уберег девчонку!
Я наклоняю голову ниже, чувствуя, что он говорит это без укора, а если и корит кого, так лишь самого себя.
— Ох, Корбут! Ох, учитель танцев!
Я понимаю его.
— Товарищ полковой комиссар, отправьте меня на батарею… только не оставляйте моих ребят.
— Тебя? На батарею? За какие грехи?
— Разве на батарею за грехи…
— Ты меня не прерывай глупыми вопросами. Ты ведь все прекрасно понимаешь.
— Что я понимаю?
— Совесть у тебя чиста! И перед политотделом, и перед самим собой. Мы ведь на войне, что поделаешь! А разве в Ленинграде в своих квартирах, в школах дети не погибают?
Он повторил слова, которые я говорил ему в тот мартовский день, когда мы встретились после возвращения из Ленинграда. Он утешал меня моими же словами. Я молчал.
Что мне еще оставалось делать? И вдруг я посмотрел ему в лицо и увидел в его глазах темную печаль. Всю войну он старался быть твердым, тщательно скрывал свои переживания, даже сбрил седые волосы, но сейчас кремень дал трещину, и из этой трещины робко пробилось отцовское чувство жалости.
Он не стыдился этого чувства, не пытался его скрыть. Все ходил по кабинету, все расправлял гимнастерку ладонями, засунутыми под ремень…
Прошло столько лет, а я не могу забыть его глаз в день, когда на этом проклятом плацдарме ранило Тамару.
Я держу в руках клочок бумаги — бесценный документ далекой драмы — и читаю, как читал впервые, с болью: «Все кончено… Я никогда не смогу танцевать…»
…Мы сидим в пустом танцевальном классе. Как тихо! Словно все вокруг замерло, чтобы не мешать моему трудному путешествию в прошлое. Только изредка долетает голос скрипки и тут же замирает — где-то на втором этаже идут занятия.
Гале стало холодно, она накинула на плечи шерстяную кофту, но не уходит. Не может уйти, стала моим добровольным спутником, идет рядом и своим сходством с Тамарой усиливает Остроту моих воспоминаний. И мне кажется, что я ничего не рассказываю ей, а просто она проникла в мои мысли, и они стали ее мыслями, и мы вдвоем думаем об одном и том же и видим одно и то же.
Я так и не снял пальто. Только стянул шарф, и он лежит у меня на колене.
И вдруг я говорю Гале:
— Хочешь, я покажу тебе палату, где после операции лежала Тамара. — И вижу в ее глазах не удивление, а готовность идти Тамариным путем, как бы долог и труден ни был этот путь.
На улице снег. Подгоняемый ветром, он катится под ноги бесшумными валами. И сквозь эту развевающуюся снежную кисею огни главного корпуса тускнеют. Мне кажется, что они сейчас совсем погаснут, скроются за темными шторами светомаскировки, а у подъезда появятся санитарные машины защитного цвета с красными крестами. Сейчас я распахну дверь, и мне навстречу ринется запах йода и карболки, и усталый хирург Гальперин посмотрит на меня как на безумного.
Мы заходим в подъезд. Нас сразу обдает ласковым теплом. Звучат голоса, откуда-то сверху доносится музыка, ребята стайкой бегут по белой мраморной лестнице, обгоняя друг друга. И никаких санитаров с носилками… Так наслаивает время: на горе — радость. А мы с Галей прорываемся к тому горькому слою.
Мы идем мимо комнат сказок, расписанных палешанами, мимо кабинета космонавтики, мимо зимнего сада с большими фаянсовыми лягушками. Здесь тогда была операционная. Здесь дневал и ночевал доктор Гальперин…
Звучит музыка. В зале идет какая-то большая массовая игра. Смех и хлопки. Как трудно пробираться сквозь смех к страданиям, преодолевать этот прекрасный слой мирного времени! Особенно трудно Гале.
В комнате, обтянутой малиновым атласом, я говорю:
— Здесь! Вторая койка от окна. Окно выходит в сад. Он тогда уже облетел. И только отдельные листочки желтели на черных, как чугун, ветвях.
Сейчас на месте «второй койки от окна» стоит старинный павловский диван. На нем сидят три подружки и о чем-то оживленно щебечут. Я подхожу к дивану. Подружки вскакивают и убегают.
— Здесь? — спрашивает Галя и проводит рукой по бархату. И кажется, как я, видит окрашенную в белый цвет госпитальную койку, видит подушку — наволочка желтая, застиранная. Одеяло — шершавое, из шинельного сукна.
А я вижу Тамару. Вижу ее бескровное лицо. Глаза закрыты. Губы запеклись. Мне кажется, что я ошибся и передо мной взрослая женщина, прошедшая трудную жизнь. Я узнаю и не узнаю ее.
— Тамара! Я пришел…
Она медленно открывает глаза — даже это движение стоит ей усилий — и смотрит на меня. Но ее тело, руки, лежащие поверх одеяла, не дрогнули, не восприняли моего появления, хранили каменную неподвижность.
— Загипсовали девчонку, как статую, — шепчет мне на ухо санитарка и подставляет табуретку. — Садитесь.
— Вы пришли, — едва слышно произносит Тамара. Ей и шевелить губами трудно, а может быть, больно.
— Я пришел. Тебе привет от всех ребят. И от дяди Паши.
— Его баян утонул, — говорит Тамара, — он переживает.
— Мы ему раздобудем новый баян, не хуже старого.
Я стараюсь всячески подбодрить ее, избавить от забот.
— Где Вадик? — вдруг спрашивает Тамара.
— Его бы сюда не пустили, — уклончиво говорю я. — Но я все знаю про записку.
Она не выразила своего недовольства, что ее записка не сохранена в тайне тем, кому была адресована.
Она сказала:
— Я надеялась, что он придет, что он придет, что он…
И тут я забываю, что надо отвечать тихо. Я распаляюсь и говорю горячо, убежденно:
— Тамара, тебя оперировал прекрасный врач, он спасет твою ногу, вот увидишь!
Тамара качает головой, вернее, делает чуть заметное движение, но я улавливаю его и с жаром говорю:
— Ты будешь жить!
— Не нужна мне такая жизнь, — говорит Тамара. — Моя жизнь в том, в чем я могу себя выразить. В танце. А жить, не выражая себя, — пустота.
— Разве только в танце можно выразить себя? — спрашиваю я.
— Нет в мире другого такого искусства, в котором человек участвует весь… каждым ударом сердца, каждым мускулом, каждой клеточкой. Он весь со своими переживаниями в танце, в удивительном единстве тела и духа… Вы же сами меня учили.
— А любовь? — вдруг спрашиваю я и сам толком не понимаю, почему я заговорил о любви. Может быть, от отчаяния.
— Одной любви человеку мало. Любовь зачахнет без живительных сил, которые дает человеку самовыражение.
— Но ведь, кроме танца, есть много других возможностей выразить себя!
— У меня нет. Вы же все понимаете, Борис… Я раньше мечтала о театре. А теперь мне снится «Тачанка». — Она назвала меня Борисом и этим как бы уравняла меня с собой или себя со мной.