Читаем без скачивания Тропы Алтая - Сергей Залыгин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одна за другой появились и старшие дочери Шаровых, и та черноглазая, быстрая, что приносила винтовку и бинокль, была среди них. На минуту все исчезло со стола, а когда стол снова был накрыт белоснежной скатертью — Рязанцев не заметил. Дарья Феоктистовна села рядом с ним, пышная, заботливая, ласковая.
Все, что гости ели и пили до сих пор, было объявлено не в счет, все, что говорено было, — только для начала знакомства. Все посвежели при Дарье Феоктистовне, стали будто новыми, а Елена Семеновна уступила роль хозяйки за столом и мигом превратилась в гостью — разборчивую, даже чуть-чуть привередливую. Только по-прежнему нет-нет возникало в глазах ее что-то свое, никому не доступное.
Пили медовуху, ели жареного поросенка, моченую, еще прошлогоднюю, очень вкусную бруснику. Песни пели.
Потом Дарья Феоктистовна вывела Рязанцева под руку на крыльцо, вытерла платочком глаза и спросила:
— Во-он ту гору-то под белком видите ли?
Рязанцев поглядел на вершину. Золотистые, похожие на бороду Ермила Фокича, снега лежали там под лучами тускнеющего уже солнца, возвышались темные, почти черные скалы, издали похожие на бесконечный ряд неприступных бастионов.
— Вижу.
— Дочь туда замуж выдаем, Николай Иванович. Дочку. Да и не старшую вовсе, а Маняшку-то, черноглазую-то, — верно, заметили, которая очень на меня похожая? Вот ее выдаем туда, умнушку мою.
— Что вы, Дарья Феоктистовна? Кто же там живет?
— Геологи живут, Николай Иванович. Уже год бурят, еще, говорят, на два, а то и на три года хватит им. Радист у них там, радист-то, значит, частенько за питанием с гор спускается, ну вот и приглянулись они друг дружке. Сердце болит, а как ее удержишь? Маняшку-то? Удержишь, потом себе же и места не сыщешь!
— Ну, не век они там будут на горе жить, Дарья Феоктистовна. Через год или через два кончат буровые работы на вершине и где-нибудь внизу поселятся.
— И не говорите, Николай Иванович. Это вы чтобы мать успокоить, не более того. Дальше-то время, так они еще и выше заберутся. Каждый год все выше да все выше лезут по горам, скоро уже на самую маковку, на Белуху, подымутся, а далее уж и не знаю куда!
— А может быть, Дарья Феоктистовна, Маняше там будет хорошо?! Очень? Там ее счастье?
— Верю, Николай Иванович! Еще раз скажите мне слова эти, пожалуйста! Еще поверю! Сколько сил моих есть!
— Счастье будет для Маши там. Будет… будет… будет… — тихо повторял Рязанцев.
Дарья Феоктистовна слушала жадно. Будто не дышала. Взмахнула наконец рукой: довольно, давайте молча поглядим на ту вершину.
Солнце было еще довольно высоко в небе, но уже набегали те легкие, едва приметные тени от скал, которые так рано, лишь только-только минет полдень, возникают в горах.
Сколько прошло времени, покуда вдвоем глядели они на эту вершину, Рязанцев не заметил; встрепенулся, когда услышал голос Дарьи Феоктистовны:
— У товарища-то вашего аппарат я увидела. На память бы сняться нам всем.
Чувствуя ответственность своей работы, снимал Михаил Михайлович, заставлял пересаживаться всех десять раз, то и дело глядел на солнце, в экспонометр, а Парамонов все пытался рассказать как можно подробнее Ер-миле Фокичу, что за человек Николай Иванович, как этот Николай Иванович учил его на курсах директоров совхозов.
Елена Семеновна говорила мужу:
— Обожди, Леша. Об этом — не надо торопиться. Не в последний раз встречаемся с Ермилом Фокичем, с Дарьей Феоктистовной. — И тепло глядела на Рязанцева.
Уезжали…
Шаровы вышли проводить гостей к машине. Кто-то что-то забыл в доме, потерю искали Ваньша, Петьша и даже Борьша, кто-то торопился что-то досказать недосказанное и хотел что-то еще раз услышать и запомнить. Все эти хлопоты и суета никак не могли убедить Рязанцева, будто он в самом деле уезжает. Еще несколько минут — и уедет, и не будет перед ним волнистой бороды Ермила Фокича и пронзительных его глаз, и Дарью Феоктистовну он тоже перестанет видеть, и Маняшу…
Однако расставание приближалось.
Дарья Феоктистовна поцеловала Рязанцева в губы, сказала:
— Будет когда путь-дорога мимо, уж не обижайте нас, Николай Иванович, ради бога! Знаю: не позволите себе этого… — Помолчала. — Маша! Машенька! Поди сюда, голубка!
Маша приблизилась. В начинавшихся уже сумерках еще темнее и еще больше казались ее глаза на тонком и трепетавшем от смущения лице. Глядела она вопросительно, приподнялась даже на цыпочки, угадывала и не могла угадать — что матери от нее нужно? Чувствовала: нужно что-то необычное…
Ермил Фокич глянул на дочь будто между прочим, но проговорил твердо:
— Подойди, коли мать зовет.
Тут она догадалась, что гостям известна ее тайна, прикрыла лицо рукой, вздохнула глубоко, подошла к Рязанцеву и матери. Протянула Рязанцеву руку:
— До свидания. Приезжайте к нам!
Теплая ее рука вздрагивала, глаза же не мигая глядели прямо в его глаза.
Дарья Феоктистовна низко поклонилась Рязанцеву:
— Так вы пожелайте, Николай Иванович, цыпушке-то моей счастливой жизни! От сердца пожелайте. От всего! Как там люди думают, не знаю, а только я очень верю в напутствия. Чему же и верить, как не хорошему человеку? Правду ли говорю? Мы ведь еще людям-то об этом и не говорили. Сегодня вот сказали.
Маленькая и твердая ручка задрожала еще сильнее и чаще. Рязанцев сказал:
— Желаю вам счастья, Мария Ермиловна. От всей души!
Теперь она вздрогнула вся, всем телом, услышав, быть может, в первый раз в жизни обращение к себе по имени и отчеству.
— Спасибо…
Дарья Феоктистовна вздохнула. Все оглянулись на ее вздох, и только Маша продолжала стоять неподвижно.
Михаил Михайлович, должно быть, тоже узнал про Машу все, сказал серьезно:
— Ну, чумазенькая! Или ты не видишь, как твоя гора играет, радуется за тебя? А?
Там, на вершине, и в самом деле возник теперь, кажется, какой-то иной мир, весь пронизанный наклонными, хорошо видимыми лучами заката. Скалы, которые еще так недавно возвышались мрачными, почти черными бастионами, засияли из самой своей глубины и яркими, и едва видимыми легкими акварельными красками. Краски были желтоватого оттенка — розовое с желтым, красное с желтым, синее и голубое тоже с прозрачно-желтым… Скалы эти самых разных, самых необычайных форм и очертаний все устремились ввысь, туда, откуда на них глядело небольшое нежно-розовое облачко — почти призрачное, легкое и неподвижное, но готовое каждый миг взлететь еще выше.
Оно только одно и было на всем горизонте, над всеми вершинами, и для него одного, казалось, сверкали скалы и переливались волны желтоватого света по молочно-белым снегам, и даже сумрак, который лежал ниже освещенной вершины и в котором едва угадывались складки гор и зубцы леса, — этот сумрак тоже затих, чтобы облачко не спугнуть, не потревожить.
А оно, если внимательно смотреть, оказывается, не стояло на месте, а плыло, медленно-медленно плыло над скалами, и на скалах отражалась его нежно-розовая тень… Даже не тень, а отблеск…
— Вот, — сказал Ермил Фокич, — дела-то какие…
— Какие? — спросил Рязанцев, услышав в голосе Ермила Фокича не замеченное им прежде раздумье.
— Так ведь меняется жизнь-то. Вот наша семейная бригада вроде бы и на месте, и дело свое делаем не против жизни, а жизнь, она все одно, брат, недовольная, ей все надобно другое да другое… И вот уже. гляди, — сына женим, дочку взамуж выдадим, и наш семейный колхоз будет не весь в полной мере. А там — при нас с Дарьей Феоктистовной один разве что Борьша останется… Так ведь и Борьша — время пристанет — по-своему зачнет жить. А как? Про то догадаться нелегко, указу своего наперед ему не дашь… — Помолчав, еще сказал: — Скоро, поди, и так будет: девочка какая-нибудь, — тоже ученая, — из одной бутылочки плеснет, из другой, на весах взвешает и — готов пантокрин. А мы при чем окажемся?..
Поехали.
Дорогой Елена Семеновна спросила Рязанцева:
— Развеялся ли ваш Михаил-то Михайлович или нет? Все еще грустный очень…
Заботилась о Михаиле Михайловиче, а у самой глаза были грустные… Словно она навек с кем-то простилась.
Глава шестнадцатая
В лагере теперь было всегда тихо.
Никто не смеялся. Ни на чьем лице нельзя было увидеть улыбки. Как-то внимательно все смотрели вокруг, словно ждали, что вот-вот из леса вернется Онежка.
Молчаливее других был Лопарев. Он только изредка разговаривал с Андреем и только о каком-нибудь деле, начиная разговор неожиданно, будто откуда-то с середины.
Сейчас так же неожиданно сказал:
— Какая музыка: шебаршить, царапать стало в руке! — И показал Андрею топорище: — Вот здесь… То ли я мозоль набил и настоящего ухвата у меня не стало?
Они внимательно рассмотрели топорище, посоветовались, и Андрей ушел куда-то в лес, а Лопарев достал из полевой сумки маленький точильный брусок и стеклышко. Одну кромку стекла он обернул носовым платком, чтобы удобнее было держать, опустившись на колени, осторожно стал снимать с топорища едва заметную стружку. И еще выравнивать его бруском.