Читаем без скачивания Дни - Владимир Гусев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я искоса поглядывал на Ирину; я, как вот и ты теперь, уже и тогда чего-то не понимал; я видел — ну, девка, ну, красивая; ну, глаза; ну, московская современная, все тут ясно, но… «но». Не понимал я (слова-то! тьфу!) чего-то. Сидит — спокойная; так и надо. Подвал, кирпич, трубы: идеал слесарно-пожарного балдежа; и четверо пьянеющих мужиков; Шурочка, вот, уходит:
— Последняя, ребята. Будьте здоровы!
Марина сейчас уйдет — уже не разухабиста, а насторожена — несвободна; а эта…
И (но?) даже не в том дело; ну, сидит — эдак уютно, крепко! ну, «воля», ну, спокойна; ну, и что?
У всех свой темперамент, свой опыт; в конце концов — красивая девка — видимо, балованная мужиками, — видимо, надеется на мужчин; не конокрады, не цыганы же мы, в конце-то…
Но уж слишком… спокойна; уж слишком… что-то это.
И чего сидит-то?
Кого ждет?
Мы известно устроены: всяк не может предположить, что «она» никого не ждет, что ей «все равно»; чего сидит-то?..
Сидим.
— Ну, выпьем! — извечно тепло повторяет наш председатель; вновь сдвигаем три этих мутных стакана, один у Ирины, два у меня и того, остальные ждут очереди — «другой посуды нету», как и известно по ритуалу. Водка гадкая, «сучок», привычка подлая, но подчиняемся; кому? Сами не знаем.
Ненароком я взглянул: она уж передавала Мише, который сегодня с нами; и первая мысль: вылила она, что ли?
Так спокойно передает, и стакан пуст.
— Ого! — только и сказал я на пробу.
Она спокойно взглянула на меня — глаза эти — и эдак, по ее, скупо улыбнулась; мол, ну да, но я, мол, давно привыкла к этим, к таким комплиментам — не надо, мол.
Я невольно задержал взгляд на ней; но спокойно — спокойно? — она отвела глаза.
— Был со мной случай, — уютно-радостно начал наш предводитель. — Надо вам сказать (голосом съерничал он над «блоком»), любил я одну там женщину; так вот…
Общий хохот был, конечно, ему ответом; мы, с радости и со всего, мы тут же приняли, что и «любил», и «там» — что все это условность ритуального разговора.
— Любил я одну там женщину, — еще потеплев, но невозмутимо продолжал он, всем этим обозначая, что мы правильно поняли. — И что вы думаете? Она мне говорит… товарищ Миша, оставьте бычков товарищу… Вы сдавали рубль двадцать девять? мы, например, сдавали по пять рублей.
Это была его манера острить; сомнительная манера, но не обижались, ибо видели не слова, а источник слов.
— Я? — вздергивает брови, повышает голос розовый Миша, останавливая руки с ножом и банкой в потеках (приятные светлые крошки рыбы в красном томате) по наклейке, на которой еще видны чрезмерно четко нарисованные хвост, голова серой рыбы. Растопырив руки, он открывает рот — придумывает контростроту; но «пред» обладает чутким знанием ритма в этих вещах.
— Ладно, закройте рот. Мы вам прощаем, — повествовательно замыкает он ритм, и все смеются умильно.
Смотрят на Мишу.
— Да я! Да я вас! — только и придумывает он: «комический тон».
Но у вас шпаги нету, — снисходительно отвечает предводитель, заглатывая круглый лист колбасы, как южный мальчик что-то там на картине: держа, словно лепесток, за край.
— У меня! Шпаги нету? — только и находится снова Миша — «комическим тоном».
— Кг-м, — кряхтит, жуя, оппонент, этим давая понять, что неудобно все же иметь дело со столь уж слабым противником. Все смеются. — Шпага у вас, конечно, есть.
Мужчины смеются, не глядя на Ирину; я искоса гляжу на нее чуть потом: она спокойно улыбается.
— Ох, Никита Степаныч, — лишь говорит Миша.
Но симпатичный, невинный с виду, розовый и все широко улыбающийся, улыбающийся — весь в ласковых и мягких морщинах — Миша сейчас не менее приятен, чем победитель.
— А хороша, — тихо-радостно говорит четвертый из нас, мужчин, лысоватый и молчаливый, «свой парень» Федот Иваныч.
— Иваныч! Откуда ты Федот? — спрашивает «пред», жуя черный тминный хлеб; запах слышен от его действий — раздирания пальцами и откусывания этого хлеба. — Ты — тот или не тот?
— Я — тот Иваныч, а не Федот, — вдруг и верно находится собеседник.
— Ого! — открывает тот рот — там жеваный хлеб: он «не ожидал» от Федота; мы смеемся. Затем компания смотрит и на меня: ведь это и я — Иваныч.
— Я — тот, а он не тот, — говорю я первое, глупое; тут главное — не застрять.
— Не то, не то, — как бы подумав, морщится наш хозяин. — Сказал, лишь бы не застрять. А еще ум, талант.
Он не упускает случая ковырнуть меня на эту тему. Сам он как гносеолог — не бог весть; зато в ином… У каждого свой талант; я не шучу.
— Не тот Федот, значит. Не тот Иваныч, — говорит Миша.
— О! Миша проснулся! Первое очко! — натужно жует местком.
Я смеюсь.
Ирина улыбается.
И так далее, и так далее.
Я провожаю ее впотьмах; почему я? И почему впотьмах — ведь работу мы кончили, «еще и двух не было»?
Не знаю.
Мы едем по Хорошевке; троллейбус: есть призванные, как и мы: день такой; я в своей старинной, брезентовой двойной штормовке, древних суконных брюках и резиновых сапогах; Ирина, как я уж описал ее; до остановки все более менее; но в троллейбусе Ирина, до этого вся спокойная, лишь розовая и лишь слегка отяжелевшая, вдруг опьянела; не то слово; она была нормальна, нормальна, и вдруг — бац — «отключилась» — «вырубилась», как говорят еще более новые; причем у меня и до сих пор не проходит чувство, что она и там в чем-то притворялась, и тут притворялась, а, в общем, все время была трезвой; она и «отключилась»-то как-то — села и прикорнула к стенке троллейбуса. Мы занимали сиденье, она у окна, я, «оберегая», с краю. И — та́к это: глаза-то закрыты, притом эдак слишком плотно — завернуты веки, — как бы нарочно; а лицо гладко; ну, притворяется — только и всего.
Я и так, и сяк; остановку ее мы, надо сказать, проехали, еще когда она была в порядке, но и она и я прозевали: значит, оба были уж не в порядке? а черт ее знает: едем — и вдруг — это. Едем; в троллейбусе эдак желто-светло, оголтело, на нас поглядывают, но та́к, не очень — Хорошевку не удивишь; да и только ли Хорошевку… Едем; вид у меня, я чувствую, — самый охламонский. Сапоги грязные, пыльные, я их перед выходом-то не сунул под кран — опаздывал, — так что грязь и новая и старая; выставляешь это ноги в проход, пытаешься ее приподнять за собой, под мышки; сапоги твои подлые; а она складывается, как без костей — а тяжелая, когда сидит, а ты лишь наклонился — ну, центр тяжести у тебя не тот. И сопротивляется, тяжело, тяжко-сонно — отмахивается — и назад к стенке головой уютно прикарнывает к железке… прикорнула. А едем — вот он Серебряный бор, вот она и — «конечная»; бац — вывернул я ее все же: и не последние мы все же. Кто-то еще за нами спускался. Благополучно. Повезло. Хоть есть и другие, одетые «в старое», и есть и другие веселые, а все-таки… когда все оно в двойной дозе…
Держу ее на весу, а темно, как это бывает в Москве вечером, осенью. Фонари светят, но не дают атмосферы, пространства света, а лишь эти желтые, масляно-тусклые, керосиновые ореолы вокруг себя. Простор оголтелый, как и вечно на московской окраине — «в новых районах». Держу, сам нетверд; но вдруг…
…если бы и потом было — так!
…но вдруг она начала приходить в себя.
В первые минуты это было связано еще и с новыми неудобствами; она открыла глаза, увидела — представляю — чье-то лицо, стала вынимать руки из колец моих рук — так это, как из глубокой банки; стала снова сопротивляться, отталкиваться. Я, надо сказать, в таких случаях почти сразу теряю терпение: одна из причин (?) наших с ней, в последующем, быстрых и резких «ссор», «разрывов» (разрывов чего?!); «не можешь пить — не пей»; но тут она — в отличие от… но после — но тут она скоро «приходила в себя» — в это свое, женское практическое измерение жизни; вот она поняла, что я — это то, на что можно и опереться, и просто ориентироваться; она перестала «сонно», по-пьяному вынимать руки и встала, повесив руки, пошатываясь направо-налево, вперед и назад; я воспользовался этим просветлением — сам я редко бываю пьян до сшибачки — и говорю — говорю ей:
— Ирина!
С самого начала установилось, что я ее звал — не Ира, а Ирина…
Так вот.
— Ирина! — говорю я.
Она опустила эти свои ресницы; покачивается.
— Ирина! — говорю я.
Поедем домой; то есть, я говорю, поедем — я отвезу тебя домой; куда тебя везти-то?
— На Хорошевку… к бабушке, — вдруг тихо, хрипло говорит она: почти про себя, задумчиво.
— К бабушке?
Я, ей-богу, испытывал в те минуты лишь добрые и, я бы сказал, отцовские чувства; мужская природа, в ее отношении к поэзии, к женщине и к поэзии женщины не так дурна, как ее изобразили, как ее замордовали русские и японские писатели; темь, ночь у двора; я видел: пьяная, красивая, в чем-то «ведьма» (это и тогда было видно, но я так и до сих пор не знаю, истина ли это), юная, юная женщина; юная женщина: тогда это слово еще и шло к ней; я видел. Я не хочу сказать, что я не испытывал ничего чувственного — сексуального, как говорит век; испытывал, и мощно, дремуче; но отцовское и, я бы сказал, высше-разумное сквозь пьянь и секс — преобладало.