Читаем без скачивания Маэстро миф - Норман Лебрехт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одно из проявлений его общественного сознания попало под огонь критики после коктейля, который он и Фелиция устроили в своей квартире на Пятой авеню в одну из январских ночей 1970 года. Почетными гостями их стали представители «Черных пантер», созданной в гетто организации, которая проповедовала насилие как метод борьбы за личные свободы, поддерживала Мао, Кастро и ФОП, а средства на свою деятельность собирала главным образом тем, что облагала данью белых и еврейских лавочников, живших в одних с «Пантерами» районах. У Бернстайна им удалось получить тысячедолларовые пожертвования от кинорежиссеров, торговцев мехами и властителей моды — сам дирижер пообещал отдать свой следующий гонорар. Увы, на эту приятную встречу пробрался репортер светской хроники Том Волф, напечатавший в «Нью-Йорк Таймс» статью, введшую в обиход выражение «щеголять радикализмом», которое с тех пор применяют к богатым людям, заигрывающим с разного рода склонным к насилию отребьем.
Редакционная статья «Нью-Йорк Таймс» была беспощадна:
Описанный во вчерашнем номере нашей газеты состоявшийся в доме Леонарда Бернстайна сеанс групповой терапии в сочетании с суаре для сбором средств, представляет собой разновидность посещения богатыми господами трущоб, унижающего и покровителей и покровительствуемых. От него можно было бы отмахнуться, как от порожденного чувством вины развлечения, окрашенного в тона социальной сознательности, если бы не его воздействие на тех черных и белых людей, что проводят серьезную работу, добиваясь полного равенства и социальной справедливости. Это насмешка над памятью Мартина Лютера Кинга младшего, день рождения которого торжественно отмечался вчера нашей страной. «Черные пантеры», возведенные на пьедестал Пятой авеню, это лишь еще одно искажение образа американских негров.
Бернстайн, которого принялись осаждать рассерженные американцы всех рас и цветов кожи, поначалу обвинил «Пантер» в безответственности, а затем и вовсе стал отрицать, что устроил такой прием: то был никакой не прием, а митинг в защиту гражданских прав. Десять лет спустя он назвал главного виновника всего случившегося:
У меня имеются серьезные доказательств, которые я ныне могу предъявить кому угодно, что в ФБР существовал заговор, направленный на разжигание ненависти и чреватого насилием несогласия среди черных и евреев и в отношениях между черными и евреями. Я и моя покойная жена оказались одними из многих марионеток, которые использовались для этой цели в контексте так называемого «приема», устроенного для «Пантер» в 1970-м… За ним последовала организованная ФБР травля, в которой использовались все средства, от обрушившегося на меня дождя писем с выражением ненависти и подписанных, как теперь стало ясно, выдуманными людьми, до едва завуалированных угроз, содержавшихся в анонимных посланиях, которые поступали в газеты и журналы, редакторских и репортерских диатриб в «Нью-Йорк Таймс» и попыток разрушить мои давно сложившиеся отношения с государством Израиль — всех грязных трюков не перечесть.
Америка обратилась против него, и он решил подать в отставку. Утрата иллюзий, говорит Майкл Тилсон Томас, ставший в то время конфидентом Бернстайна, «началась, когда убили Джона Кеннеди. За этой смертью последовали убийства Мартина Лютера Кинга и Роберта Кеннеди, Вьетнам и усиление в Америке правых идейных течений». Оптимизм поколения 1945 года потерпел прискорбное поражение.
Причины для того, чтобы покинуть Нью-Йоркский филармонический, у Бернстайна имелись самые разные. Он не мог смириться с увольнением престарелых музыкантов и ощущал себя человеком, лишившимся жизненной цели. «Мне некого защищать и отстаивать, — жаловался он. — Я вспоминаю о времени Кусевицкого, о том, как он с гордостью исполнял одну за другой симфонии Коупленда, сочинения Роя Харриса, Билла Шумена, Прокофьева, Стравинского! Все эти великолепные вещи были в его распоряжении. То время закончилось. Приходя в Филармонический, я ожидал чего-то похожего, а ничего по-настоящему не произошло, и это стало для меня ужасным разочарованием. Мне нечего и некого защищать — у меня нет ни движения, ни группы композиторов, ни школы».
Он забыл упомянуть о разочаровании еще более значительном — разочаровании в себе. Дирижируя Нью-Йоркским филармоническим, Бернстайн, как композитор, остановился в росте. В 1965-м он взял годовой отпуск, чтобы заняться сочинительством, и вернулся из него с «Чичестерскими псалмами», самым наивным и наиболее часто исполняемым из его хоровых произведений. Бернстайн счел себя обязанным защитить эту простую гармоническую идиому в приторном стихотворении, опубликованным им в «Нью-Йорк Таймс». Шагать в ногу с авангардом Бернстайн не мог и в отчаянии обратился к двенадцатитональному ладу — просто чтобы показать, что и он может писать такую музыку не хуже, чем любой из так называемых модернистов. Во всех его вещах с очевидностью проступают сомнения в себе. Вечно испытывая разочарование, он с тоской говорил о своем желании отдать все время сочинению музыки, которая пережила бы его, симфоний, подобных малеровским, способных «объять весь мир» и изменить склад его мышления.
Еще одним поводом для расстройства было отсутствие признания на континенте Малера — в Европе. Бернстайну очень хотелось завоевать Старый свет. Ради этого он и прервал в 1969-м, в годовщину смерти Малера, самое долгое музыкальное директорство из значившихся в анналах Нью-Йоркского филармонического. Оркестр подарил ему на прощание моторную яхту, на которой он ни разу никуда не сплавал. Он так и продолжал жить на Пятой авеню, время от времени вставая за дирижерский пульт. Когда еще двадцать лет спустя оркестр снова приступил к поискам музыкального директора, дверь Бернстайна была первой, в которую он постучался.
В преемники Бернстайна Нью-Йоркский филармонический выбрал его противоположность. Не было на свете музыкантов столь же не схожих, как чувственный экстраверт Бернстайн и аскетичный Пьер Булез, и сочинения и личность которого кажутся, в сравнении, суровыми и однотонными. Один был громогласным, другой тихим; один требовательным, другой лихорадочным; один дирижировал всем телом, другой кончиками пальцев; Бернстайн наслаждался роскошными мелодиями, Булез презирал их как проявления «ностальгии». Довольно лишь взглянуть на их партитуры, чтобы почувствовать разницу. Бернстайн исписывал крупным почерком всю страницу, что-то комментируя, вставляя и вычеркивая; Булез писал между нотоносцами — крохотным, старательным почерком.
Общим в них было только одно — стремление сочинять, дирижировать и учить, неотразимое обаяние личности и устрашающего интеллекта, способного объять все основания западной мысли. Оба могли позволить себе пускаться в захватывающие слушателя рассуждения о Шопенгауэре и Кандинском, Платоне и Эдгаре Аллане По. Бернстайн проявлял склонность сыпать, рассуждая о формирующих влияниях, именами и названиями, ничего ослепленной аудитории не говорящими. Булез, по словам преклоняющегося перед ним ассистента, «знал о живописи больше, чем живописец, а о литературе больше, чем писатель». Оба были людьми в культурном отношении всеядными, совершавшими при создании самых амбициозных своих произведений набеги на иные сферы деятельности, Булеза пропитывала современная живопись и поэзия, Бернстайна — философия и поп-музыка.
Освобожденный от жарких объятий общительного Бернстайна Нью-Йорк изготовился к встрече с замкнутым, лысеющим Булезом, который ни с кем не целовался и исхитрялся непостижимым образом держаться особняком. «Ледяной дирижер» — предупреждала «Нью-Йорк Таймс». Более теплую сторону его личности наблюдали лишь оркестровые музыканты, чье мастерство он негромко хвалил. Наиболее общительным Булез выглядел в перерывах между репетициями, когда обменивался с музыкантами слухами над пластиковыми чашками с кофе. Он был хорошим рассказчиком, однако ему сильно не хватало юмора, и смеющимся от всей души его случалось видеть не часто. Женат Булез никогда не был. У него имелся компаньон-австриец, Ганс Мессмер, занимавший отдельную квартиру в одном с Булезом квартале и иногда представлявшийся его камердинером.
На подиуме Булез славился слухом, способным различить одну неверную интонацию в аккорде, взятом сотней инструментов. Ригористом он был не меньшим, чем Джордж Сэлл, который и рекомендовал его Филармоническому, тем не менее Отто Клемперер называл Булеза «единственным человеком его поколения, который является и выдающимся дирижером, и музыкантом». Булез дирижировал с безжалостной точностью, под его управлением игра Филармонического достигла завораживающей ясности. «Для шедевра важно, чтобы из него убрали весь мусор» — любил говорить он. Булез был идеальным проповедником модернизма, с ним оркестр обрел сноровку, которая позволяла передавать мерцающее звучание Дебюсси и озадачивающую расплывчатость Вареза, — и даже полюбил это занятие. Буйная импульсивность бернстайновских концертов, на которых исполнялась музыка Стравинского, сменилась дисциплинированной демонстрацией Булезом ритмической изобретательности современных мастеров.