Читаем без скачивания Красный сфинкс - Геннадий Прашкевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В июле 1942 года Мариэтта Шагинян вступила в Коммунистическую партию.
«Нас окружает новый материал, который готовым в руки не дается никому, – писала она. – Получить его, не познав его, – нельзя, а познать его, не участвуя в его делании, – невозможно» И размышляла: «Для пролетария единственной ценностью и измерительным критерием становится чувство личного бытия. Это надо понимать не в смысле цепляния за жизнь и ценения жизни, – отнюдь нет! Это только значит, что между простою и ясною задачей жить и ежедневным материалом… у пролетария не лежит никаких производных, искусственных, выработанных проводников. И потому материал жизни поступает у него непосредственно и наивно в душу, освещаемый лишь чувством ценности бытия, как такового… Культурный человек опутан; он сам не осознает, до какой степени он опутан. Культура забралась во все органы его восприятия: он слышит, видит, осязает с помощью неисчислимых навыков, вкусовых предпосылок, гипноза руководящего мнения, школьных, книжных, университетских указок. Закрывая глаза и уходя в себя, он встречает там вспаханное и перепаханное поле, обработанное идеями Достоевского, Толстого, Бергсона, Штейнера, Иванова-Разумника и… кого только еще! Любой нравственный конфликт изживается им с помощью (пусть даже бессознательной) разжеванных литературных подобий. Но вот он спасается от себя в быт, – в самый глупый быт. А культура и тут подставляет ему искусственные мостки: она создает ему „возбуждение аппетита“, „ускорение пищеварения“, „французскую гарантию от деторождения“ и тому подобное. Мольер, воскрешаемый на наших сценах, учит нас грубоватому остроумию; и потому да простит мне читатель, если я скажу, что символом нашего „кораллового отвердения“ в быту служит… клизма…» И дальше: «Культурный человек опутан. Пролетариат – гол совершенно. Ему приходится изживать содержание жизни, как первым людям, как Робинзону, – за свой страх и риск, на собственный лад, в первинку. Спрашивается, что же получится в суждении и поведении пролетария, когда его, не снабженного мостками культуры, поведут к искусству, к науке, к философии? И когда он сам примется за созидание искусства, науки, философии, можно ли предугадать, что нового внесет он а эти последние?… Вместо ответа я расскажу вам об одном давнем опыте, запомнившемся мне на всю жизнь. Лет десять назад, я читала, будучи курсисткой, тридцати рабочим, слушателям народного университета, лекции по истории греческой философии. Как истая курсистка, я чванилась наукой; я наслаждалась всеми „измами“ и „логиями“, которыми набивала свои лекции; и вот именно тогда я впервые поняла, что популяризировать не надо, что самым невежественным людям доступно понимание, хотя и остается недоступным знание. Но это – шаг в сторону. Так вот, слушатели мои понимали и киренаиков, и гедоников, и циников, и еще кое-что, на что сразу же обратили внимание и научили внимательно заметить и меня. На лекции о Пифагоре они спросили меня: «вот философия, это значит путь жизни; у каждого свой; если примерно Аристипп ни во что кроме пьянства и чувствительности не верил, то он и жил сообразно, а Диоген знал, что и это тлен, и согласно своему учению оголился от мира; также и Пифагор с учениками жил по своей философии… это правильно. А почему же наша-то философия идет сама по себе, а по ней не живут? Кант вот, к примеру, и самый Шопенгауэр, – жизнь, учил, есть ложь и надо в себе удушить волю, а сам жил, как и все люди, и хотел сколько влезет?!» – Слова эти еще тогда потрясли меня, потрясли тем, что подходили к вопросу с новой, не нашей стороны. Мы уже так оторвались от непосредственного чувства бытия, что система культурных ценностей, поднявшись над жизнью, стала автономной, чем-то вроде «государства в государстве». У нас есть право в законе – и бесправие в жизни; пасифизм в идее – и война в жизни; справедливость в принципе – и несправедливость в действии; философия с кафедры – и обывательщина дома; красота в музее – и уродство в быту… И не в том вовсе дело, что так оно обстоит, а в том, что мы, культурные люди, привыкли к подобному «двойному гражданству» и несли его, несли с культурной отверделою, скептической покорностью…»
В тридцатые годы Мариэтта Шагинян окончила Плановую академию Госплана в Москве. Параллельно изучала прядильно-ткацкое дело, энергетику. «Много лет работала по кристаллографии у большого ученого профессора Ю.В. Вульфа. Он учил меня выращивать кристаллы, и вместо цветов на подоконнике у нас стояла целая армия стаканов. В них „доходили“ в своих растворах красивые цветные кристаллы квасцов». Параллельно инструктировала ткачих, писала историю ленинградских фабрик, читала лекции. Трудолюбие было у нее в крови. «Единственное, что я умею, – это работать».
Несколько лет, проведенных в Армении на строительстве Дзорагэс, позволили Мариэтте Шагинян написать роман «Гидроцентраль» (1930–1931). Одна за другой выходили книги очерков – «Невская нитка» (1925), «Фабрика Торнтон» (1925), «Зангезурская медь» (1927), «Советское Закавказье» (1931), «Тайна трех букв» (1934), «Дневник депутата Моссовета» (1936). К. И. Чуковский записал слова, как-то сказанные Мариэттой Шагинян: «Бросила литературу. Учусь. Математика дается трудно. Все же мне 43 года. И не та математика теперь, вся перестроена по марксистскому методу, но зато какая радость жить в студенческой среде. Простые, горячие, бескорыстные, милые люди. Не то что наши литераторы, от которых я давно отошла. Надоела литература, она слишком дергает, мучает, и я впервые на 43 году жизни живу радостно, потому что нет на мне этого тяжелого гнета литературы. Написав „Гидроцентраль“ я оглянулась на себя: ну что же я такое? Глуховатая, подслеповатая, некрасивая женщина с очень дурным характером, и вот решила уйти, и мне хорошо. Разделила на 12 частей весь гонорар от 2-го издания „Гидроцентрали“ и буду жить весь год не зарабатывая…» – «В комнате на висячей книжной полке тесно вдвинуты книги Гете и других немцев. На столе портреты Ленина и Сталина. Диванчик, на котором мы сидели, утлый. Сядешь на один конец, другой поднимается кверху. „Я теперь больше волнуюсь, как бы не попасть на черную доску, мне это ужаснее всех рецензий. Третьего дня я попала, так как запоздала на первую лекцию. Ну уж и досталось от меня моим домашним“.
О добросовестности и точности Шагинян ходили легенды.
В 1935 году в Ленинграде состоялся XV Международный конгресс физиологов.
Всего только один человек нашел в очерке, написанном Мариэттой Шагинян, ошибку. Но это «был великий советский ученый И. П. Павлов. Ошибка моя отнюдь не относилась к научной области, там все было в порядке. Ошибка моя была художественной. Приехав в Ленинград, я съездила по заданию „Правды“ в лабораторию Павлова „Колтуши“ и дала большой подвальный очерк о „Колтушах“. Его похвалили соратники Павлова, понесли Ивану Петровичу, показывают, говорят: „Видите, вы ругаете репортеров, а Шагинян приехала, хорошо написала“. И. П. Павлов прочитал очерк и сказал: „Набрехала!“ Профессора удивились: „Вы несправедливы, ведь здесь все правильно!“ – „Набрехала“. – „Но позвольте, что же она набрехала?“ И Павлов показал пальцем на самое начало статьи, где описывается дорога в Колтуши и цветы по обочинам дороги». Цветов на обочинах, оказывается, не было».
В 1944 году Шагинян защитила докторскую диссертацию «Творчество Т. Г. Шевченко». Она избрана членом-корреспондентом Академии наук Армянской ССР. Очерковая книга «Путешествие по Советской Армении» принесла ей в 1950 году Сталинскую премию. Я хорошо помню этот отлично изданный толстый том, несколько раз перечитанный мною в детстве. По какой-то причине он стоял у меня на полке рядом с книгами Ливингстона, Грум-Гржимайло и Обручева.
Много переводила.
Интерес к языкам был у Шагинян непреходящим.
Убежденная гетеанка, она часто повторяла слова великого немецкого поэта: «Кто не знаком с чужими языками, ничего не знает о своем собственном». На старости лет начала изучать санскрит. Четкий распорядок дня, ведение дневников, ежедневная ходьба пешком, аккуратность в делах. «И обязательное соблюдение гётевского правила, – писал хорошо знавший писательницу К. Серебряков, – останавливать работу в самый кульминационный момент и именно тогда, когда пишется, чтобы не исчерпать творческого подъема, чтобы завтра легче было продолжать и продолжение сохранило бы тягу творчества, или, как она говорила, чтобы сохранить остаточное возбуждение от вчерашнего труда…»
Удостоена Ленинской премии, звания Героя Социалистического труда. Когда в шестидесятых Н. С. Хрущев яростно разносил деятелей нашей литературы и искусства, старенькая, многое повидавшая коммунистка попросту выключала свой слуховой аппарат. Еще раз круто менять литературную и общественную жизнь, как она это сделала в юности, Шагинян не собиралась.
О характере писательницы можно судить по воспоминаниям журналиста Бориса Галанова. «Однажды поздним вечером, возвратившись в редакцию („Литературной газеты“, – Г. П.) с обсуждения нового спектакля, я застал странную сцену. В вестибюле у лифта бушевала Мариэтта Сергеевна Шагинян. Возле нее метался Зиновий Паперный, мой товарищ по ИФЛИ, а в ту пору сотрудник отдела критики. Дверь лифта была открыта, но Шагинян наотрез отказывалась войти в кабину. В номер была заверстана большая статья Шагинян, приуроченная к юбилейной дате Чернышевского. Однако из соображений места или каких-то других соображений в статье предстояло сократить строчек пятьдесят. И это у Шагинян, которая запрещала вычеркивать у себя хотя бы одно словечко! Пятьдесят строчек! Паперный потом часто вспоминал, как явился к ней домой с этой просьбой. Разумеется, выбор Паперного как посланца не был случайностью. Все-таки Шагинян не спустила его с лестницы сразу. Она благоволила Паперному и даже позволила себя уговорить поехать в редакцию. Но дорогой, наверное, передумала и, войдя в вестибюль, объявила, что дальше не сделает ни шагу. Пускай оригинал рукописи принесут сюда. Она ее забирает. Я пришел в ту минуту, когда Шагинян, грозя кулачком Паперному, запальчиво говорила, обращаясь к старушке лифтерше и сонному гардеробщику: «Вы слышите, что мне предлагает этот негодный человек? Сократить статью. Сколько? Целых пятьдесят строк! Идите и скажите вашему редактору (Шагинян особенно напирала на слово „вашему“), что я прекращаю всякое обсуждение».