Читаем без скачивания Скуки не было. Вторая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С этими строчками, кстати, вышла у меня тогда довольно неприятная история.
Я процитировал их в той самой моей статье о Евтушенко и Вознесенском («Если забыть о часовой стрелке…»), о которой не раз уже упоминал на этих страницах.
А контекст, в котором у меня была приведена там эта цитата, был такой:
Поэзия перестала быть тем, чем она была всегда, — чутким барометром, безошибочно отзывающимся на малейшие изменения общественного «атмосферного давления». В жизни бывали дожди, туманы, ветры, случались и штормы. А ртуть барометра словно приклеилась к слову «ясно».
И вдруг… ртуть дрогнула и поползла:
Дрова как будто и сухи,Да не играет печка,Стихи как будто и стихи,Да правды ни словечка………………………………………И устаю от той игры,От горького секрета,Как будто еду до порыВ вагоне без билета…
— вырвалось у Твардовского.
Твардовский на этот мой пассаж смертельно обиделся.
Обиделся он, как мне передавали, на слово «вырвалось». Но, по правде говоря, основания для обиды у него были более серьезные. И дело тут было отнюдь не только в этом показавшемся ему обидным словечке.
В стихах его, которые я цитировал, речь шла о том, как велика разница между ловко сложенными, мастеровитыми стихотворными строчками и — настоящими стихами, как трудно вытащить из себя, претворить в стихотворные строки правду своей души:
Не много надобно труда,Уменья и отваги,Чтоб строчки в рифму, хоть куда,Составить на бумаге.
То в виде елочки густой,Хотя и однобокой,То в виде лесенки крутой,Хотя и невысокой.
Но бьешься, бьешься так и сяк —Им не сойти с бумаги.Как говорит старик Маршак:— Голубчик, мало тяги…
От этого маршаковского «мало тяги» и родился образ, легший в основу процитированного мною четверостишия: «Дрова как будто и сухи, да не играет печка…»
А вторая строфа в моей цитате — та, с которой я это четверостишие соединил, — она вовсе не из этого, а совсем из другого стихотворения. И оттого, что я из этих двух разных четверостиший составил как бы некий единый текст, получилось, что Твардовский говорит совсем о другой правде: той, которая ушла из нашей поэзии конца сороковых, начала пятидесятых. Получалось, что и он тоже лгал вместе со всеми официальными советскими рифмоплетами, дружным хором исполнявшими «Марш энтузиастов». Лгал — и вот теперь сам в этом признался. Оттого и чувствует себя самозванцем: «Как будто еду до поры в вагоне без билета…»
Что говорить, обиделся он на меня не зря. Основания для обиды были.
Но как должен был поступить поэт, которого обидела — допустим, даже оскорбила — статья критика?
Лучше всего, конечно, было бы напрямую (скажем, позвонив по телефону) высказать мне свою обиду. Но на то, чтобы живой классик снизошел до объяснения с молодым, совсем еще не известным критиком, я, конечно, рассчитывать не мог: так далеко моя наивность не простиралась.
А вот на то, что он передаст мне свой укор через кого-нибудь из общих знакомых (хоть через того же Маршака), надеяться мог вполне.
Вероятно, могли тут быть и другие какие-нибудь варианты. Но Твардовский выбрал самый плохой. Он отреагировал не как поэт, а как партийный вельможа: позвонил в ЦК и пожаловался на меня Игорю Сергеевичу Черноуцану, который был тогда замом «дяди Мити».
Эта его жалоба никаких последствий для меня не имела. Но тут уж я на него обиделся. И поделился этой своей обидой с Самуилом Яковлевичем.
Выслушав меня, С. Я. сказал:
— Да, голубчик, вы правы. Этот поступок Александра Трифоновича, конечно, не украшает. Но что поделаешь, он — такой.
И не задерживаясь более на этой истории, вернулся к обсуждению стихов Евтушенко и Вознесенского.
Тут это пришлось к слову, и он сказал, что Александр Трифонович относится к ним «так же, как мы с вами». И даже не считает для себя возможным печатать их в своем журнале. А вот это — неправильно. Напечатать их, конечно, надо. И он, Маршак, убедил Твардовского дать в «Новом мире» большую, представительную подборку — сначала Евтушенко, а потом и Вознесенского. И «Трифоныч» согласился. Но при условии, что потом вслед за этой публикацией на страницах его журнала появится обстоятельная статья, в которой будет высказано «наше» отношение к этому явлению. И написать эту статью должен не кто иной, как он — Самуил Яковлевич Маршак.
Деваться ему было некуда (сам заварил эту кашу), и он согласился. И даже эту статью уже написал. И сейчас нам ее прочтет.
Я выслушал эту маршаковскую статью более или менее спокойно, хотя мне она тоже не шибко понравилась. А Мандель — тот просто кипел. Он нетерпеливо ерзал на своем стуле, не в силах дождаться, когда чтение закончится и он наконец сможет высказать старику всё, что у него накипело.
С. Я., не догадываясь о том, что творилось в Эмкиной душе, а главное, не совсем еще понимая, с кем он имеет дело, сложил свои листочки и, довольный собой, стал ждать привычных комплиментов. Но вместо комплиментов последовал полный разгром.
— Самуил Яковлевич, — начал Эмка. — Я вас не узнаю! Ведь это же совсем не то, о чем мы только что говорили! А главное — совсем не то, что вы на самом деле думаете!
И пошел, и пошел…
С. Я., давно уже забывший о тех временах, когда собеседники позволяли себе с ним такую степень откровенности, был сконфужен. На него просто жалко было смотреть.
Когда Эмка закончил, он с некоторой надеждой обратил свой взор на меня.
Мне, как я уже сказал, его статья тоже не больно пришлась по душе. Написана она была вяло, состояла в основном из частных упреков и замечаний, перемежавшихся традиционными оговорками о несомненной одаренности молодых поэтов, страдающих чрезмерной самоуверенностью и поэтому слегка сбившихся с правильного пути.
Но высказать это Самуилу Яковлевичу с той же прямотой, с какой это сделал Эмка, я не мог.
Помимо всего прочего, я понимал, что, сочиняя эту свою статью, С. Я. был связан своим положением «старика Державина», который должен же был, «в гроб сходя», кого-нибудь благословить. Ну а если уж вышло так, что благословлять особенно некого, не имел он права всей тяжестью своего авторитета обрушиваться на «племя младое, незнакомое». Прокуроров хватало и без него. А свою миссию он видел в том, чтобы опекать молодых, предостерегать их от ошибок, мягко, по-отечески журить.
Примерно в этом смысле я и высказался.
Слушая эту мою сбивчивую и не совсем искреннюю речь, С. Я. радостно кивал, давая понять, что я — в отличие от Эмки — правильно понял его благородные намерения. Но я чувствовал, что эта моя защитительная речь все равно вышла кисло-сладкой. А в глазах Эмки — постыдно соглашательской.
Выступать перед Самуилом Яковлевичем в этой постыдной роли соглашателя мне приходилось постоянно. Я не то чтобы боялся вступать с ним в спор. Но даже споря, почти всегда держался в границах некой субординации. Хотя бы — просто возрастной.
Лишь однажды у меня хватило духу эту субординацию нарушить.
6
Ситуация была примерно такая же, как в случае с той статьей, которую Эмка разгромил, а я — сквозь зубы — похвалил. Но в этот раз я был единственным его слушателем, и читал он не статью, а стихи — последние, только что написанные. И так же привычно ждал комплиментов.
Особенно нравилось ему — это чувствовалось — одно из прочитанных им в тот вечер стихотворений. И комплименты, которые по его поводу он ожидал услышать, были бы, как ему казалось, вполне им заслужены.
Но именно это стихотворение и вызвало взрыв.
Называлось оно — «Марине Цветаевой». Для наглядности — чтобы ясен был смысл вызванного им инцидента (на самом деле не такого уж мелкого) — приведу его полностью:
Как и сама ты предсказала,Лучом, дошедшим до земли,Когда звезды уже не стало,Твои стихи до нас дошли.
Тебя мы слышим в каждой фразе,Где спор ведут между собойЦветной узор славянской вязиС цыганской страстной ворожбой.
Но так отчетливо видна,Едва одета легкой тканью,Душа, открытая страданью.Страстям открытая до дна.
Пусть безогляден был твой путьБездомной птицы-одиночки,Себя ты до последней строчкиСумела родине вернуть.
Сейчас я уже не могу точно вспомнить, когда С. Я. прочел мне это стихотворение. Но скорее всего, это было осенью 1961 года.
Во всяком случае — помню точно — это было время, когда имя Цветаевой было еще в достаточной степени одиозным.