Читаем без скачивания Скуки не было. Вторая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Времена, в которые выпало жить поколению наших отцов, были ужасны, и от старого — дворянского, интеллигентского — кодекса чести им пришлось отказаться. Но человек не может жить, не опираясь на — хоть какие-то — моральные устои. И на смену старым устоям пришли другие, новые.
— Можно ходить в бардак, — любил повторять Семен Израилевич Липкин. — И можно ходить в синагогу. Но нельзя путать бардак с синагогой.
Степень морального падения Николая Николаевича Асеева определялась не тем, что он разрешал себе время от времени — и даже чаще, чем это диктовалось необходимостью, — ходить в «бардак», а тем, что он перестал видеть разницу между «бардаком» и «синагогой».
Вот, например, был у меня с ним однажды такой разговор.
Я сочинял тогда большую статью, как сказал бы Боря Слуцкий, «против редакторов», и один из самых ярких, как мне казалось, примеров редакторского произвола (лучше сказать — редакторского идиотизма) — нашел у Асеева.
Было у него старое и тогда очень нравившееся мне стихотворение — «В те дни, как мы были молоды»:
В те дни мы все были молоды.Шагая, швырялись дверьми,И шли поезда из Вологды,И мглились штыки в Перьми.Мы знали — будет по-нашему,Взорвет тоской эшелон…Не только в песне вынашивать,Что в каждом сердце жило.И так и сбылось и служилось,что пелось сердцу в ночах:подёрнуло сизой стужеюсемейств бурдючных очаг.Мы пели: так отольются имтугие слёзы веков!Да здравствует Революция,сломившая власть стариков!Но время, незнамо, неведомо,подкралось и к нашим дням.И стала ходить с подседамивокруг и моя родня.И стала морщеной кожеюсвисать по брыльям недель.И стало — очень похожееНа прежнюю канитель…
Это стихотворение полюбилось мне тем же, чем когда-то — еще в юности — восхищало меня асеевское «Лирическое отступление» и «Про это» Маяковского: отвращением к тому, что всё вокруг стало «похожее на прежнюю канитель», — то есть на то, что было до революции. Революцию я тогда любил, и строчки: «Да здравствует Революция, сломившая власть стариков!», повторявшиеся в стихотворении постоянным рефреном, заражали меня своей яростной энергией.
К понятиям «молодость» и «старость» у Асеева издавна было свое, особое отношение.
В молодости он восклицал:
Я никогда не встречу сорок!
А позже, ближе к сорока, — написал:
Предо мной — половина реки,На меня еще лгут старики…
И еще позже, в «Синих гусарах»:
Позорней и гибельнейв рабстве такомголову выбелив,стать стариком…
«Стать стариком» для Асеева — это значило смириться, приспособиться к унылому благополучному существованию. Быть молодым — это не беречь себя, не соглашаться ни на какие компромиссы, не позволять спокойствию и равнодушию охладить жар сердца, влюбленного в свободу. Иначе говоря, это значит — быть революционером. Молодость и революция в асеевских стихах — почти всегда синонимы:
Так значит — Вся молодость баснейбыла, И помочь не придут,и день революции сгаснетв неясном рассветном бреду?
Вот какой сокровенный смысл нес в себе в том асеевском стихотворении этот его постоянно повторяющийся рефрен:
Да здравствует Революция,сломившая власть стариков!
Это был — нерв стихотворения, эмоциональная кульминация его. В этих строчках он выразил не официальное, не общепринятое, а свое, личное отношение к революции. Поэтому именно они и делали революционный пафос этого стихотворения не казенным, а живым и искренним.
Я говорю обо всем этом так долго и подробно, чтобы понятней было, каким подарком для меня и моей будущей статьи «против редакторов» явилась новая редакция этих строк. Теперь они стали звучать так:
Да здравствует революцияИ партия большевиков!
Прочитав это, я прямо ахнул. Ну и, конечно, ни на секунду не усомнился, что это — работа редактора. И при первом же моем визите к Николаю Николаевичу поделился с ним этой своей уверенностью. Не стал даже расспрашивать его, как было дело, и почему он уступил грубой силе. Просто выразил ему свое сочувствие, ну и, конечно, не отказал себе в удовольствии сказать все, что я думаю о дубине-редакторе, у которого хватило ума так оскопить живое, горячее стихотворение.
Вспомнил при этом ходившее тогда bon mot Эренбурга. Когда он с возмущением отозвался о редакторских купюрах, сделанных, если память мне не изменяет, в повести Хемингуэя «Старик и море» (она печаталась в «Иностранной литературе», где Эренбург был членом редколлегии), кто-то из редакционных работников, оправдываясь, сказал:
— Илья Григорьевич, да стоит ли об этом говорить! Ведь мы только в одном месте вырезали только один маленький кусочек!
— А разве вы не знаете, — ответил Эренбург, — что если у мужчины в одном месте вырезать один маленький кусочек, он перестает быть мужчиной?
Говорю я все это Николаю Николаевичу и вдруг чувствую, что все эти мои эмоции, вся эта ехидная моя ирония не вызывает у него никакого сочувствия. Скорее, даже наоборот. И постепенно начинаю понимать, что это ОН САМ, без всякого редакторского давления, по собственной, так сказать, инициативе изменил, отредактировал эти свои старые строки.
Когда это до меня дошло, я прямо рот раскрыл:
— Да как же вы могли!
И в ответ услышал:
— Зачем исправил?.. Да как вам сказать… Я ведь и сам уже старик, что ж я буду на стариков помои лить… Говорите, хуже стало?.. Ну, не знаю. Зато правильнее…
В своей статье я этот пример редакторского идиотизма все-таки сохранил. Во-первых, жаль было расставаться с такой находкой. А во-вторых, в глубине души я все-таки не поверил Николаю Николаевичу. Да и какая разница, под нажимом реального редактора изувечил он свои стихи, или тут сработал «внутренний редактор»?
Году этак в 55-м позвала нас в гости наша приятельница Лена Зонина. Позвала она нас «на Слуцкого». Там, у нее, мы в тот вечер с Борисом и познакомились.
Были тогда у Лены еще какие-то наши общие друзья, и Борис читал нам свои стихи. Читал — так: сперва первоначальный, свой, авторский вариант, а потом — уже исправленный им для печати. Сейчас я уже не помню, что он при этом нам говорил, но мне показалось, что затеял он этот эксперимент неспроста: что-то такое хотел на нас проверить. Может быть, хотел сам — для себя — определить, насколько велик уровень потерь, нанесенных его стихам этими увечьями. А может быть, даже решить, стоит ли вся эта игра свеч: остаются ли после этих поправок его стихи — стихами.
Сейчас я ясно помню только одну из этих его поправок. Едва ли не лучшее из услышанных мною в тот вечер стихотворений — «Утро брезжит, а дождик брызжет. Я лежу на вокзале в углу. Я еще молодой и рыжий, мне легко на твердом полу…» (оно и сейчас — из самых моих любимых) кончалось так:
Выхожу двадцатидвухлетнийИ совсем некрасивый собой,В свой решительный и последний,И предсказанный песней бой.Потому что так пелось с детства,Потому что некуда детьсяИ по многим другим «потому».Я когда-нибудь их пойму.
В исправленном варианте последнее четверостишие было беспощадно отрублено, а вместо него было приклёпано такое:
Привокзальный Ленин мне снится:С пьедестала он сходит в тишиИ, протягивая десницу,Пожимает мою от души.
Услышав эту замену, моя жена прямо задохнулась:
— Как вы можете?!
Внимательно на нее поглядев, Борис жестко сказал — как отрезал:
— Это мы обсуждать не будем.