Читаем без скачивания Скуки не было. Вторая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Услышав эту замену, моя жена прямо задохнулась:
— Как вы можете?!
Внимательно на нее поглядев, Борис жестко сказал — как отрезал:
— Это мы обсуждать не будем.
Этой холодной репликой он ясно дал ей (и всем нам) понять, что не хуже, чем она (и все мы) знает, какой невосполнимый урон наносит стихам этими своими поправками. Но выхода нет, и обсуждать тут нечего.
Позже он так написал об этом:
Лакирую действительность —Исправляю стихи.Перечесть — удивительно —И смирны и тихи.И не только покорныВсем законам страны —Соответствуют норме!Расписанью верны!
Чтобы с черного ходаИх пустили в печать,Мне за правдой охотуПоручили начать.Чтоб дорога прямаяПривела их к рублю,Я им руки ломаю,Я им ноги рублю…
Дело, конечно, было не в рубле: рубль тут был ни при чем. Ему позарез было нужно тогда, чтобы его стихи наконец «пустили в печать». И не было никакого другого способа добиться этого.
Моя жена была, конечно, не первой — и не единственной, — у кого вырвалось это «Как вы можете!». И всем им он уже тогда мог бы ответить так, как ответил потом этими — в то время еще не написанными — стихами:
Выдаю с головою,Лакирую и лгу…Всё же кое-что скрою,Кое-что сберегу.Самых сильных и бравыхНикому не отдам.
Я еще без поправокЭту книгу издам.
Да, калеча, уродуя свои стихи, Борис хорошо знал, ЧТО он делает и ЗАЧЕМ.
Что же касается Николая Николаевича Асеева, то он действительно не понимал (так, во всяком случае, мне тогда показалось), ЧТО он сам, собственной своей рукой, сделал со своим — некогда живым и искренним — стихотворением.
Был еще такой разговор — он произвел на меня, пожалуй, даже еще более сильное впечатление.
— Позвонил мне сегодня Баскаков, — сообщил он.
Это было еще до того, как Баскаков стал заместителем министра — точнее Председателя Комитета кинематографии. Когда он еще работал в ЦК. У «Дяди Мити», наверно.
— Да? — без особого интереса спросил я. — И что же он от вас хотел?
— Да ничего не хотел. Проявлял внимание. «Николай Никола-аич! Как ваше драгоценное?.. Какие ваши творческие планы?» — «Да вот, — говорю, — пишу поэму о Сталине». — «Замечательно! — говорит. — Пишите, Николай Николаич, пишите!» — «Да? — говорю. — А как мне его трактовать?»
И тут Асеев посмотрел на меня с хитрецой, словно бы говоря: «Я тоже мальчик тёртый, меня голыми руками не возьмешь!»
Тут интереса у меня прибавилось.
— Ну-ну? И что он вам на это ответил?
— Рассыпался мелким бисером: «Николай Никола-аич! Пишите так, как подсказывает вам ваше сердце!» А?.. Хорош гусь?.. Я напишу, как подсказывает мне сердце, а они меня потом…
И тут он сделал такой жест, словно откручивает голову цыпленку.
Я поначалу было подумал, что это сатира, жало которой нацелено на «Старую Площадь». Может быть, не на Баскакова, и даже не на «Дядю Митю», а куда-нибудь повыше — чуть ли не на самого Хрущева. Но внимательно поглядев на Николая Николаевича, на озабоченное, слегка даже растерянное его лицо, вдруг ясно увидел, что он и не думает ни над кем насмешничать, а искренне недоволен тем, что Руководящий Товарищ не хочет — а может быть, даже и не может — дать ему вполне ясные и определенные указания насчет того, как и кого надлежит нынче трактовать.
Один мой знакомый учился в МГУ еще в те времена, когда там профессорствовал В. Ф. Переверзев, — кажется, был даже у него в семинаре. И он рассказал мне, что однажды у Валериана Федоровича спросили: что он думает о теории социального заказа?
— Никакой теории социального заказа нет, — ответил старый профессор. — Есть теория социального приказа!
Похоже, что Николай Николаевич Асеев понимал это дело именно так. С тою лишь разницей, что формула Переверзева была саркастической, а Николай Николаевич рад был принять ее всерьез, искренне полагая, что роль поэта состоит в оформлении готовых, спущенных «сверху» идей.
Вы скажете:
— А как же ваш любимый Маяковский?
Да, Маяковский говорил, что готов «поставить свое перо в услужение сегодняшнему часу и проводнику его — коммунистической партии и советскому правительству». И не только говорил, но и поступал в соответствии с этими своими словами. Но — до тех пор, пока верил, что избранная им дорога ведет к Храму. А потеряв эту веру, поставил «точку пули в своем конце».
За тридцать лет, прошедшие после самоубийства «Командора», ближайший его друг и соратник, кажется, мог бы уже понять, где кончается «синагога» и начинается «бардак». Но что говорить об Асееве, если разницу между «бардаком» и «синагогой» не всегда мог различить даже такой старый скептик, как Эренбург. Да что Эренбург! Порой эту разницу переставал замечать даже Пастернак!
У советского государства были такие способы давления на душу художника, какими не располагала никакая другая деспотия в мировой истории. Об этом уникальном феномене я написал целую книгу — «Заложник вечности. Случай Мандельштама», в которой пытался показать, как случилось, что даже Мандельштам, у которого насчет природы советского государства было меньше иллюзий, чем у кого-либо еще из его современников, в какой-то момент тоже перестал различать, «где кончается полиция и начинается Беня». Но у Мандельштама это было — короткое временное затмение, что-то вроде психоза. В здравом уме и трезвой памяти «бардак» с «синагогой» он не путал. Об этом с достаточной ясностью говорят хотя бы те его стихотворные строки, которые я поставил эпиграфом к этой главе:
А я как дурак на гребенкеОбязан кому-то играть…
И даже когда в душе его бушевала подробно описанная мною «магнитная буря», парализовавшая стрелку того компаса, о котором говорил Бунин («Некий Nord моей душою правит… он мне скажет, если что: не то!»), — даже тогда бывали у него минуты просветления, беспощадной и трезвой ясности:
Я трижды наблудил: написал подхалимские стихи (это о летчиках), которые бодрые, мутные и пустые… Я гадок себе. Во мне подымается все мерзкое из глубины души. Меня голодом заставили быть оппортюнистом Я написал горсточку настоящих стихов и из-за приспособленчества сорвал голос на последнем. Это начало большой пустоты.
Этот вопль, вырвавшийся из души несчастного затравленного поэта, записал С. Б. Рудаков — товарищ Мандельштама по воронежской ссылке.
У Маршака таких взрывов покаяния и страстного самоосуждения не было. Но он знал, что, сочиняя стишки про посудный отдел ГУМа, который «сделался подсудным» (не говоря уже о его траурном венке на смерть Жданова), становится «достоин того же рожна», какого у Мандельштама был удостоен с таким презрением описанный им «чернила и крови смеситель», «чесатель колхозного льна».
Маршак к этим своим грехопадениям относился снисходительнее, чем Мандельштам к своим:
— Худо, конечно, голубчик, что мы с вами люди способные. Но что поделаешь! Мы не в Чикаго, моя дорогая!.. Так уж вышло, что мы родились в стране, где нельзя ни на шаг ступить в сторону от дороги: сразу попадешь в трясину. А дороги у нас прокладывает государство, — какое оно ни есть!
Не могу сказать, чтобы эти умиротворяющие рассуждения Маршака представлялись мне резонными. Куда больше мне по душе яростное самоедство Мандельштама.
Или Пушкина:
И с отвращением читая жизнь мою,Я трепещу и проклинаю…
Или Некрасова:
От ликующих, праздно болтающих,Обагряющих руки в крови,Уведи меня!..
Такого самоощущения, такого самосознания у Маршака не было. Не тот характер, не тот темперамент.
Отчасти, может быть, и поэтому была в свое время сочинена про него знаменитая эпиграмма:
При всём при том, при всём при том,При всём при том, при этом,Маршак остался Маршаком,А Роберт Бернс — поэтом!
Но каков бы ни был Маршак и что бы ни говорил он о дорогах, которые прокладывает для нас наше родное государство, — дорогу, ведущую в храм, от дороги, ведущей в бардак, он отличал. И первую со второй никогда не путал.
7
Мы стояли втроем около сцены: Валя Берестов, я и друг Маршака — британский парламентарий Эмрис Хьюз. Утопавший в цветах гроб с телом Самуила Яковлевича еще оставался на сцене: утомительная гражданская панихида только что кончилась.
Валя бойко болтал о чем-то с Хьюзом по-английски. Я делал вид, что тоже принимаю участие в разговоре, хотя не понимал ни слова. Нет, какие-то отдельные слова я понимал: вот, например, только что мелькнувшее слово «рашен». Но смысл того, о чем они говорили, я не улавливал.