Читаем без скачивания Толкование путешествий - Александр Эткинд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Близость доктора Мая к советскому представительству в Берлине и настояния доктора на возвращении больной в СССР не должны оставить сомнений в том, что НКВД получало сведения о дочери Троцкого. Как мы видели, даже Зина стала подозревать своих врачей в том, что они сотрудничают с Москвой. Но отец к сомнениям дочери оставался безразличен: все списывалось на психоз. Окруженный агентами и убийцами, Троцкий принимал разнообразные меры предосторожности, которые до последней секунды казались вполне эффективными. Его дети, Зина Волкова и Лев Седов, погибли раньше самого Троцкого. Возможно, то был особо изощренный способ отомстить сопернику: по формулировке Троцкого, «политически бесцельные акты обнаженной мести»[635]. Жертва, подобно Лаокоону в античном мифе, перед гибелью должна была увидеть смерть собственных детей. Было это рассчитано в Москве или нет, произошло именно так. Усилия московских спецслужб в Европе координировал Наум Эйтингон. Его агентами были Рамон Меркадер, убийца Троцкого; Марк Зборовский, организовавший убийство сына Троцкого; и Макс Эйтингон.
Руководя берлинским психоанализом вообще и русскоязычными, просоветски настроенными аналитиками в особенности, Эйтингон наверняка контролировал лечение именитой пациентки. Скорее всего, психоаналитиком Зины был его приближенный, один из тех радикально настроенных берлинских аналитиков, которые мечтали о духовной революции в компании Сувчинского или Фромма. 4 февраля Зина сообщала Седовой: «Если не считать головы, здоровье мое в полном порядке». Она пытается поделиться с мачехой правдой о своих переживаниях, но сделать это нелегко.
Вижу, что все еще не представляете себе, до чего я была психически больна — Вот потому и не могу написать папе, что для этого надо снова разрывать все эти старые вопросы моего заболевания — хоть и совсем под другим углом зрения. А это штука очень тяжелая, надоела всем. А папе и вовсе не до того. И прав он абсолютно, —
писала она 10 февраля 1932 года. Между тем в ее письмах проявляется все более ясное сознание природы своей болезни. Психиатры называют это «критикой к своему состоянию», при психозе это признак улучшения:
Был короткий период, когда я совершенно убеждена была, что Нина[636] отравлена (а потом — что она жива!). Людей — и врачей в том числе, с которыми я была так отвратительно откровенна (то есть несла всякий вздор, так что сейчас мне с ними страшно трудно говорить даже о мелочах, стыдно за прошлое), я принимала за «подставленных» папой, за скрытых «своих» — Вот когда я очнулась, то одно только отвращение к себе испытала, ни с кем говорить не могла — Хотел врач в это время папе писать, но я его отговорила… Да и не думала, что это может спасти меня — А в своих отношениях к вам — и к вам лично, конечно, до последнего помрачения (когда все смешалось в моей голове) была абсолютно искренняя… Я все еще ненормальный человек, но это совсем другое дело: неуверенность в себе, «боязнь» людей, крайняя психическая утомляемость, отвратительное состояние бездеятельности.
Вместе с лишением советского гражданства становится неясным ее статус в Германии. Берлинская полиция угрожает выслать ее из города. Она видит в этом давление советского полпредства. Она все еще интересуется политикой, ходит на демонстрации социал-демократов, ненавидит Гитлера и со страхом ждет выборов. Ее сын оставался с дедом на Принкипо. Не имея вида на жительство, Зина не могла пригласить его в Германию. Она снимает комнату, а бюджет на питание составляет одну марку в день. Деньги, конечно, поступали от отца. Всю семью не оставляло молчаливое присутствие НКВД, и Зина знала о нем так же, как и сам Троцкий. В одном из писем она, к примеру, не советует отцу увлекаться рыбной ловлей, за его выездами в море следят советские агенты, писала она. Опасность, однако, угрожала с другой стороны. Анализ продолжался, вызывая все новое сопротивление. 5 августа она сообщает Седовой о новых неприятностях со здоровьем: «Отчего у меня голова болит — кто ж ее знает? Я так потеряла всякий „вкус“ к анализам этого рода. Борюсь тем, что перетерпеваю». Троцкий советовал ей перебраться в Вену, она медлила. Зина переписывалась и с мужем, который к этому времени был сослан в Сибирь. Как ни странно, берлинские письма доходили в Енисейск. 23 ноября 1932 года датирована открытка Льву Седову: терапия у доктора Мая продолжалась уже почти год. «Если можешь — пошли — как просила — немножко больше, по известным тебе причинам. Если не можешь — обойдусь. Конечно, расход на Мая стоит особняком. Очень горько, но… виноватой в болезни я себя не чувствую. З.».
Желая помочь психоаналитику и доверяя ему, Троцкий переслал некоторые из писем дочери — возможно, еще более откровенные, чем те, что дошли до нас, — ее доктору в Берлин. Психоаналитик проинформировал об этом Зину. Круг замкнулся. Она не могла больше надеяться на то, что если ее не понимает врач, то поймет отец. Двойная, со стороны отца и врача, манипуляция самыми важными ее переживаниями не улучшила ее состояния, но вела к финалу, который уже нетрудно было угадать.
Как раз в то время, когда его дочь проходила психоанализ у доктора Мая, сам Троцкий поехал в свою последнюю публичную поездку. Группа европейских поклонников сумела устроить выступление Троцкого и, более того, добыть ему с женой визу. В ноябре 1932 года гонимый эмигрант, но все еще неотразимый оратор говорил в Копенгагене:
антропология, биология, физиология и психология накопили горы материала, чтобы в полном масштабе поставить перед человечеством задачи развития и совершенствования тела и духа. Вдохновенной рукой Зигмунда Фрейда, психоанализ сдергивает крышку с колодца, который поэтически именуется человеческой душой. И что обнаруживается? Наша сознательная мысль лишь малая часть работы темных психических сил. Умелые ныряльщики достигают дна океана, чтобы сделать фотографии загадочных рыб. Человеческая мысль, спускаясь в глубину своих психических источников, должна пролить свет на самые таинственные движущие силы души и подвергнуть их разуму и воле. Разобравшись с анархическими силами своего общества, человек начнет работу над собой, поместив самого себя в реторту и под пестик химика. Впервые человечество увидит в себе сырой материал, или в лучшем случае полуфабрикат, физический и психический. В этом отношении социализм тоже будет означать прыжок из царства необходимости в царство свободы: сегодняшний человек, со всеми его противоречиями и негармоничностью, проложит дорогу новой и более счастливой расе[637].
Это были последние слова Троцкого, сказанные перед толпой восторженных слушателей. Выступая в Копенгагене, Троцкий потому так акцентирует свои психоаналитические интересы, что мысли его возвращаются к больной дочери, проходящей психоанализ. Он еще долго обдумывал лечение Зины, ставя себя на место ее докторов. Два года спустя после конца этой истории, 17 февраля 1935 года, Троцкий записал в дневнике, обдумывая «преступную работу вождей французского пролетариата»:
Представим себе старого, не лишенного образования и опыта врача, который изо дня в день наблюдает, как знахари и шарлатаны залечивают насмерть близкого ему, старому врачу, человека, которого наверняка можно вылечить при соблюдении элементарных правил медицинской науки[638].
Психический термидорПросвещение подчинило человека инструментальной рациональности. Человек занялся расчетом средств для своих частичных целей. Разум — у Гегеля синоним самой истории — превратился в рассудок, инструмент счета возможностей. Согласно Диалектике Просвещения, инструментальная рациональность распространяется от производства на прочие сферы жизни и непременно ведет к тоталитаризму. Нацистский или сталинский лагерь есть логическое завершение Просвещения, писали Адорно и Хоркхаймер. В сравнении с мыслью Троцкого то был важный шаг вперед — или, если хотите, назад. Троцкий в 1930-х видел в иррациональном поведении «масс» поздний рецидив знакомого сопротивления Просвещению, отсюда и ассоциация с холерными бунтами. Адорно видел в тех же явлениях закономерную, но невиданную в истории и не предсказанную марксизмом трансформацию самого Просвещения. Виднее всего это развитие в работах самого популярного из теоретиков франкфуртской школы, Герберта Маркузе.
Его карьера совмещала философскую подготовку у Хайдеггера с опытом практической политики. Активист спартаковского движения, а после эмиграции сотрудник Госдепартамента, Маркузе был оптимистичнее других франкфуртских философов и потому, возможно, наиболее популярен в Америке. Программная книга Маркузе Разум и революция отождествляла два заглавных понятия. Книга рассказывает о Гегеле, приписывая герою любимые мысли автора. «Ощущение того, что новая мировая эпоха только что началась, пронизывает всю книгу Гегеля», — пишет Маркузе о Феноменологии духа[639]. Тем же ощущением полна Разум и революция: не имея ничего общего с Хайдеггером, исторический оптимизм Маркузе близок к просвещенческому максимализму Троцкого. «Гегель видел, что результатом Французской революции стало не осуществление свободы, а утверждение нового деспотизма». То же видели Троцкий и сам Маркузе, вместе с Гегелем трактовавшие то, что видели, «не как историческую случайность, но как необходимое развитие»[640]. История мира, и в частности истории революции и террора, есть история разума: все свершившееся разумно, если понять его смысл. «Гегель был последним, кто истолковал мир как разум, в равной мере подчиняя природу и историю нормам мысли и свободы»[641]. Как мы знаем, не последним.