Читаем без скачивания Повесть о несодеянном преступлении. Повесть о жизни и смерти. Профессор Студенцов - Александр Поповский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— У Марии Ивановны был рак. Опухоль закрыла нижнюю треть просвета пищевода, и бедняжку кормили и поили через фистулу желудка. Дело было в сороковом году, оперировать грудную часть пищевода мы еще не умели, больной оставалось отстрадать год–другой и умереть от истощения. Побеседовал я с ней, и стало мне грустно. Что за чудесная душа! Ее любили в колхозе, на фабриках, в институтах, академиях — всюду, где ее прежние школьники стали взрослыми людьми. «Вода изводит меня, — жалуется она мне, — я никогда такой чуткой к ней не была, слышу, как она течет по трубам водопровода, вижу реки во сне, моря, океаны, гляжу на чайник и, хоть он металлический, вижу, сколько в нем воды. Хоть бы капельку ее проглотить». О многом мы с ней переговорили, и очень привязался я к ней. Есть такие люди, с которыми расставаться трудно, а умрет такой человек — и на земле словно станет скучнее. Такой была Мария Ивановна.
Елена Петровна внимательно выслушала Якова Гавриловича, оценила искренний тон и чистую правду, идущую, как ей казалось, из самого сердца, вспомнила неприязнь Андрея Ильича к Студенцову и дала себе слово сдружить их. Андрей Ильич сумеет отличить доброе от дурного, истинное величие души от мелочного и скверного, которого, увы, так много в этом человеке. Она отвела руки от струи воды, заглянула в лицо Якову Гавриловичу и залюбовалась им. Глаза его, ясные и открытые, как два озерка, светились глубокой грустью. Это была подлинная печаль, отблеск истинного душевного подвига.
— Чем помочь больной, — продолжал он, — как подступиться? Такая меня пробрала тоска, что возьми я в ту минуту скальпель в руки, ни перед чем бы, казалось, не остановился. Прошел день–другой, надо бы в город вернуться, а я в больничке сижу, и в голову мне лезут несусветные мысли. Что, если пробраться к пищеводу через грудную клетку? Затея опасная, близко проходят крупные сосуды, рядом легкое и сердце. Вскрыть плевру тоже нелегкое дело, пострадают дыхательная и сердечная деятельность. К вечеру второго дня навестили меня молодые люди в красных галстуках и белых рубашечках. Один из них торжественно приветствовал меня, а девочка с такими же, как у меня, голубыми глазами сказала: «Наш коллектив верит вам, советские врачи не боятся трудностей, вылечите нашу Марию Ивановну». Малыши сагитировали меня, я просил готовить боль–ную к операции, уехал и через десять дней был уже снова в больничке.
Елена Петровна слзчпала не поднимая головы. Она не отзодила глаз от его покрытых мылом рук, которые каждым своим движением выдавали сокровенные чувства Якова Гавриловича. Когда он упоминал имя Марии Ивановны, они нежно касались друг друга, рассказ о страданиях больной расслаблял их, как если бы они сами эту боль переносили, сомнения хирурга выводили руки из спокойствия, и щетка яростно обрушивалась то на одну, то на другую. Елене Петровне стоило больших усилий сдержаться и не сказать: «Пощадите свои руки, они–то ведь тут ни при чем». Взволнованный воспоминаниями, он вряд ли мог в ту минуту что–нибудь ощущать, кроме грусти.
— Я решил повторить опыт, который полвека тому назад провел на животных наш соотечественник Добромыслов. Теперь эту операцию делают многие: подсекают два ребра на спине, делают в плевре, покрывающей легкое, обширный разрез и через это окно идут к пищеводу, чтобы, удалив пораженную часть, сшить отрезанный край с желудком или кишкой. Ничего как будто сложного, но каково было мне осмелиться первому играть вслепую человеческой жизнью. Играть, не проверив операции в опыте, ни даже теоретически не продумав ее, единственно полагаясь на свое искусство хирурга. Это был скачок через пропасть с закрытыми глазами, и мне повезло. Мой безумный, казалось бы, эксперимент удался. Операция стала достоянием медицины, ко мне стали приезжать на выучку врачи, больные за помощью, меня прославляли, но горд я был тогда не за себя, за хирургию. Не мое ковыряние в средостении положило начало лечению рака пищевода, а бессмертные принципы этой вечной науки. Пусть природа прячет пищеводную трубку за ребрами, позади плевры, легких и сердца, — для хирургии ничего недосягаемого нет.
Тот, кто видел Студенцова после утренней конференции беседующим с сотрудниками, не узнал бы сейчас прежнего Якова Гавриловича. Ничто не напоминало в нем шутника с глазами, задернутыми поволокой, как ширмой, с фальшивыми жестами и мимикой, лишенной правды, мастера балагурить, лгать и притворяться. Это был другой человек. Освободившись от личины любезности и наигранной доброты, от искусственного разрыва между внутренним миром и его выражением, — он как бы просветлел. Ничто не извращало больше движения чувств, и лицо отражало их, как зеркало.
— Анна Ильинишна напомнила мне Марию Ивановну, — с той же странной задумчивостью продолжал он, — я не мог отделить их в моем сознании и…
Тут Елена Петровна не стерпела и прервала его:
— Что вы делаете с рукой, остановитесь! Вы сорвете с нее кожу и не сможете оперировать сегодня.
Он взглянул на покрасневшую руку, отложил щетку и замолчал. И слово, готовое было сорваться, и время были упущены. Душевного порыва не стало, и говорить с тем же чувством нельзя было больше. Низведенный на землю, Яков Гаврилович увидел себя в предоперационной, и первым его движением было подозвать старшего ординатора Степанова.
— Как ваш больной с саркомой конечности? Не слишком ли он стонал на операции, я бы на вашем месте его усыпил.
Для Елены Петровны и Мефодия Ивановича смысл этих слов был совершенно иной, чем тот, который хотел бы придать им Яков Гаврилович. Упоминание о страданиях больного было вступлением к разговору, одинаково неприятному как для хирурга, так и для его ассистентов. При составлении операционного листа было записано провести операцию под наркозом. И все же ученик Крыжановского Степанов мог в последнюю минуту предложить не усыплять оперируемую, а обезболивать ткани новокаином. Словно чувствуя свою вину перед помощниками, вынужденными мириться с наркозом, которого они не одобряют, Яков Гаврилович поспешил заговорить об этом первым:
— Позвольте мне, Мефодий Иванович, на сей раз не спорить с вами, Анну Ильинишну мы усыпим. Покойный Александр Васильевич — мой друг и ваш учи–тель — допускал исключение для операций в средостении и сам в этом случае применял наркоз.
Последние слова прозвучали так искренне и просто, что ординатор не стал возражать.
— И вы, Елена Петровна, согласны? — спросил Яков Гаврилович, когда Степанов ушел.
Она спросила его однажды, почему он так отстаивает эфирный наркоз, ведь анестезия более благодетельна для больного.
Он подумал и спросил: «Вам ответить чистосердечно или как–нибудь иначе?»
Она почувствовала, что он склонен быть откровенным, и попросила его сказать ей правду.
«Надо вам знать, — сказал Яков Гаврилович, — что я много лет был анатомом. На столе у меня лежали не больные, а трупы. Я привык к их молчанию и неподвижности и мучительно страдаю, когда стон или движение оперируемого отвлекают меня».
Яков Гаврилович, возможно, забыл об этом признании, Елена Петровна запомнила его.
— Хорошо, — согласилась ассистентка, — пусть будет под наркозом.
Предстояла серьезная операция, и незачем было расстраивать его.
Когда хирург и ассистентка вошли в операционную, больная уже уснула. Яков Гаврилович поклонился студентам и врачам, разместившимся на скамьях, расположенных в три ряда друг над другом, и подошел к столу. Степанов около своего столика, уставленного лекарствами, проверял шприц и время от времени подливал на маску больной эфир.
На его обязанности лежало поддерживать силы организма, страдающего от эфира и ножа. И колебания ритма дыхания, и сокращения пульса, и перемены в лице оперируемой — служили предметом его забот. Надо было следить, не побледнела или не посинела ли слизистая оболочка губ, продолжают ли зрачки сужаться на свет, не запал ли язык, а самое главное — нет ли признаков приближающегося шока? Чтобы отозваться на эти грозные сигналы организма, в распоряжении Степанова было достаточно средств, и не по этой причине он выглядел сегодня расстроенным.
Двадцать пять лет изучает он больного на операционном столе и, кажется, не без пользы для дела. Ему понятен язык тех внешних признаков, по которым распознают нарастающие в организме перемены. К этому он мог бы прибавить и свои наблюдения. Многое говорит ему выражение лица оперируемого, порой больше, чем пульс и даже ритм дыхания. Печать боли, усталости, чрезмерного напряжения, тускнеющий взгляд подскажут ему, прервать ли операцию, дать ли передышку больному. И голос больного, внезапно перешедший в шепот, и медлительный ответ на заданный вопрос, и многое другое настораживают его. Сейчас ему все это не пригодится, оперируемая спит, и на лице ее ничего не увидишь. Ни услышать ее жалоб, ни утешить ее, ни дать ей передышку — невозможно. Как можно лишать больного душевной поддержки в такой трудный момент и отказать врачу в праве утешить его! Есть ли что–нибудь целебнее простого человеческого слова?