Читаем без скачивания Толкование путешествий - Александр Эткинд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Набоков дважды приступал к роману о беглом короле. В марте 1957 года он бросил эту работу, чтобы заняться английским Онегиным с его невероятным комментарием. После двухлетнего перерыва, в октябре 1960 года, Набоков вновь сел за Бледный огонь. За это время вышла Лолита и были закончены Комментарии к Онегину, а еще прочтен Доктор Живаго. Именно тогда Набоков придумал и записал в дневнике путеводную для нового романа идею: текст будет состоять из стихов и комментариев к ним.
Стихи говорят свою историю, грустную и милую. Все остальное, то есть собственно сам роман, заключено в комментариях к этим стихам. Они выглядят как настоящие комментарии, дотошные разъяснения филологом отдельных строк поэта. На деле же — и тут Набоков пародирует собственный опыт комментирования Онегина — комментатор использует чужой текст для эгоцентричного рассказа о собственных чувствах и воспоминаниях.
Несмотря на радикальность формы, у Бледного огня был, как я полагаю, ближайший и важный прецедент: Доктор Живаго. В обоих романах жизнь поэта предстает как «комментарий к эзотерической неоконченной поэме»[855]. Оба текста состоят из двух частей, стихов и прозы, и показывают двух авторов-героев, каждый из которых пишет свою часть, причем поэт пишет о себе, а прозаик пишет о поэте. Мы можем предполагать, что Пастернак читал Дар и Себастьяна Найта, мы знаем, что Набоков читал Живаго; и наконец, мы предполагаем, что два писателя влияли друг на друга, используя чужие изобретения и преодолевая их. Отношения между Набоковым и Пастернаком предстают не как блумовский, по своему существу односторонний страх предшественника, но как бахтинский диалог, по своему существу двусторонний, хотя никогда не мирный.
Как биограф знакомый нам Евграф несравненно лучше Кинбота: он очень мало рассказывает о себе и очень много о своем герое. Кинбот все делает наоборот, мы узнаем о Шейде только то, что связывает его с Кинботом, зато все узнаем о Кинботе. Так и мы немало знали бы о Набокове, прочтя одни только его комментарии к Онегину. По мере того как читатель продвигается от одного примечания к другому, поэма все безвозвратнее заслоняется комментарием. В конце наемный убийца стреляет в комментатора, но попадает в поэта. Как в Моцарте и Сальери, текстуальная расправа над соперником дополняется и символизируется физической. Обогащенный опытом своей пушкинистики, Набоков воплощает смертельные отношения гармонии и алгебры в фигуре счастливого поэта и безумного комментатора. Комментарий убивает текст; комментатор убивает поэта; но при этом текст комментария — не к Онегину, к Бледному огню — оказывается куда интереснее самой поэмы.
Продолжим дело комментирования. Из того исторического материала, который с юности был знаком Набокову, Кинбот похож на Феликса Юсупова. Член царской семьи, которого в эмиграции прочили в наследники престола, Юсупов был открытым гомосексуалистом, как Кинбот, и тоже жил с супругой, племянницей последнего русского царя. Он был известен более всего как убийца Распутина: слава, которую сам он, за неимением другой, любовно пестовал. Мемуары Юсупова об этом деле сочинял некий литературный сотрудник[856]. У Набокова были особые причины интересоваться убийством Распутина. Кадеты причисляли Распутина к главным своим врагам, так что его ликвидация рассматривалась как большое и, вероятно, желанное событие. В семье Набоковых существовала легенда о причастности одного из ее членов к убийству Распутина: кузен писателя Николай Набоков, впоследствии композитор, якобы видел труп Распутина у себя «дома, в кабинете отчима»[857]. В Подвиге этот отчим, Николай фон Пейкер, запечатлен как отчим самого Мартына, а имя Распутина упоминается по важному поводу: тот ухаживал за прелестной Аллой, поэтессой-декаденткой. «По ней томился один из великих князей; в продолжение месяца докучал ей телефонными звонками Распутин» (118). Потом Алла ненадолго достается юному Мартыну, и с этого начинается его ностальгическая история. Добавлю еще одну ассоциацию, достойную самого Кинбота. Убийство Куильти в Лолите — Гумберт всаживает в соперника пулю за пулей, до последней секунды боясь его магического влияния, — похожа на сцену убийства Распутина, как она запечатлена в воспоминаниях Юсупова.
ПоприщеВ зыбком свете Бледного огня мерцают, допуская двойные чтения, все сюжетные линии. Набоковеды спорят о том, придумал ли Шейд Кинбота или, наоборот, Кинбот придумал Шейда (Набоков, который наверняка придумал обоих, снабдил нас достаточным количеством симметричных аргументов)[858]. И кем, соответственно, был Кинбот — королем, или самозванцем, или фикцией? Вспомним, что в позднем предисловии к Под знаком незаконнорожденных Набоков с удовольствием называл самозванцем самого себя.
Самозванцы в России появлялись вплоть до середины 19-го века, а потом перешли в литературу. В Годунове самозванческая идея обсуждается с демократическим цинизмом: Марии и народу все равно, царевич Дмитрий или самозванец, лишь бы он вел себя как мужчина. Записки сумасшедшего возвращались к феодальной идее царского тела: неважно, как ведет себя царь, лишь бы он был на самом деле царь, о чем свидетельствуют несомненные телесные признаки. Гоголевский герой обсуждает своего врага, камер-юнкера с черными бакенбардами, которого предпочла ему прелестная Софи (не Пушкин ли этот счастливый соперник?)
Что ж из того, что он камер-юнкер […] Ведь через то, что камер-юнкер, не прибавится третий глаз на лбу. Ведь у него же нос не из золота сделан, а так же, как и у меня, как и у всякого. […] Я несколько раз уже хотел добраться, отчего происходят все эти разности.
Социальная власть воплощается в теле, например в носе; в случае своего присутствия царские знаки бесспорно убеждают в том, что данный индивид и есть царь. В этом качестве часто фигурировал белый крест, расположенный на коже. В таких случаях из Москвы следовал приказ доставить не только голову самозванца, но и кожу со спины; и действительно, на ней находили некие пятна[859]. Психоаналитик легко объяснит, через посредство какого символа гоголевский герой заместил белый крест на золотой нос, — а потом, отчаявшись, отправил отделившийся член на Луну; но меня интересуют политика и география. Бедный Поприщин лишается рассудка на глазах у читателя. Он безответно влюблен в дочку своего начальника, но даже в бреду не воображает себя ее любовником или мужем.
Отчего я титулярный советник? […] Может быть, я сам не знаю, кто я таков. Ведь сколько примеров по истории: какой-нибудь простой […] крестьянин, — вдруг открывается, что он какой-нибудь вельможа, а иногда даже и государь.
Не добиваясь любви, герой интересуется властью. В этом и состоит его поприще. Настоящий самозванец, Поприщин воображает себя испанским королем Фердинандом (который только что, в 1833 году, умер). Тело Поприщина сливается с его владениями.
В Испании есть король. Он отыскался. Этот король я. […] Люди воображают, будто человеческий мозг находится в голове; совсем нет: он приносится ветром со стороны Каспийского моря.
С позиций верховной власти, география есть тело властителя. В русской литературе есть сцена, когда царь впервые видит карту своего царства: то был безумный Борис Годунов.
Как хорошо! Вот сладкий плод ученья!Как с облаков ты можешь обозретьВсе царство вдруг: границы, грады, реки.
В Записках сумасшедшего герой, удостоверившись в своем королевском достоинстве, тоже обозревает пределы своих владений. Его бред носит континентальный характер.
Оставшись один, я решился заняться делами государственными. Я открыл, что Китай и Испания совершенно одна и та же земля, и только по невежеству считают их за разные государства.
Увлекшись этим бредом, читатели легко переносили сюжет из Старого Света в Новый[860]. В набоковском Подвиге Бубнов, собирательный образ писателя, пережившего Серебряный век, пишет роман о «Христофоре Колумбе, — или, точнее, русском дьяке, чудесно попавшем матросом на одну из Колумбовых каравелл» (200). Скрещивая Поприщина с Колумбом или Кортесом, Сологуб писал:
Вообразил я почему-то,Что вся Америка — моя.
Я был встревожен и взволнован,Я Новый Свет завоевалИ, дивной силой очарован,Мою столицу основал.
Передо мной лежала карта,Я из Аляски шел в Чили[861].
Гоголевский текст кончался шишкой под носом «алжирского дея». Мы уже видели, впрочем, что даже у камер-юнкера нос должен быть особенным (в скобках замечу, что у Сологуба и правда была под носом шишка). Гоголевский герой видит Алжир, его властителя, его нос и шишку под ним с небесной высоты: «с одной стороны море, с другой Италия; вон и русские избы виднеют». Потом эту необыкновенную точку зрения унаследует Вера Павловна. Герой возносится на эту позицию на «тройке быстрых, как вихорь, коней», потом ее унаследует Чичиков. Поприщин все беспокоится за нос и за луну.