Читаем без скачивания Шлиссельбургские псалмы. Семь веков русской крепости - Николай Коняев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отличие в другом…
Лихтенштадт и не ощущает себя в Шлиссельбурге заключенным…
Даже когда мы находим в его дневниках острожные мотивы, как, например, в записи за 12 января 1910 года — «Опять один… Чувство отрезанности от всего и от всех… Хожу по камере, кажется, будто мои шаги — все что осталось от меня… Раз-два-три-четыре… Раз-два-три-четыре… больше ничего»[129] — оказывается, что вслушивания в острожные ощущения, исследования их здесь больше чем самих этих ощущений.
Чаще же острог вообще исчезает неведомо куда из окружающего пейзажа:
«Взошло уже солнце — и трудно оторваться от окна: по бирюзовой зеркальной поверхности реки плывут опаловые льдинки, прорезаемые огненными мечами — отражениями отражений, так как большое солнце рассыпается на столько маленьких, сколько окон в Шереметевских избушках; сами избушки, покрытые инеем, стоят точно игрушечные, а дальше за ними — дорога, красноватый кустарник, зубчатая линия леса — все так ясно видно сквозь морозный воздух, так все хорошо…
Сейчас на реке, на инее, в струях дыма от парохода, появились нежные, чуть заметные розовые и лиловые оттенки, а на льдинках то и дело загораются огоньки; загорится, поплывет и погаснет, а там уже горит другой, третий — совсем сказочная картина!»[130]
Разумеется, и в дневниковых записях, и в письмах присутствует некий элемент рисовки, но возможность для этой рисовки тоже ведь не так уж и просто получить в каторжном централе.
У Владимира Осиповича такая возможность была. И он защищал ее не менее решительно, чем свои денежные интересы.
Вот его письмо матери, отправленное 8 октября 1910 года.
«Письмо совсем неожиданное — и по времени, и по содержанию. Вероятно, оно несколько огорчит тебя, но что делать — жизнь учит мужеству причинять близким огорчения, когда это необходимо…
Я не буду повторять банальных фраз о том, что решетки, кандалы и прочие жупелы, устрашающие трусливых мещан, не имеют к истинной свободе никакого отношения. Но нужно понять еще, чтобы «сохранить себя» в тюрьме, нужны не яйца, какао, фуфайка и проч., а нечто совсем иное, гораздо более трудное и гораздо более действенное…
А я хочу вот чего: за исключением двух вещей — хлопот о выдаче рукописи и о моем переводе в Сибирь (если для Вас это действительно удобно и просто, как перевод в другую тюрьму) — ни о чем, касающемся меня, ни в каких присутственных местах не разговаривать…
В заключение должен еще огорчить Марусю: мы не увидимся в этом месяце, так как я не хочу пользоваться вторым свиданием. Значит до ноября»[131].
Что чувствовала Маруся, узнав, что Владимир отказывается встретиться с ней, можно понять по воспоминаниям Максимилиана Волошина, описавшего в своем дневнике Марусю-Майю тех месяцев:
«Я иду провожать ее. Весь путь от «Вены» на Выборгскую сторону, где она живет у теософов, мы проходим пешком.
«Вот здесь тот дом, в котором я жила с мужем. Теперь его продали — он принадлежал его матери.
Но занавеска одна в окне осталась та же. Вот здесь был кабинет, здесь зала, здесь библиотека… А там, за домом, сад. Мы катались с Володей на велосипедах и рвали ветки смородины».
Эти слова она говорит спокойно, но звучат они неизъяснимо жалко. Я никогда их не забуду».
Тут можно констатировать, что Владимир Осипович отлично обучился «мужеству причинять близким огорчения». Однако констатация этого факта на поверхности. Эгоизм, не имеющий, кажется, никаких пределов, базируется на более фундаментальных основаниях и преследует более широкие цели.
Если в Трубецком бастионе, завершая перевод Макса Штирнера, Владимир Лихтенштадт превращался в того единственного, который сам ставит пределы отношению с реальным миром, то в Шлиссельбурге переводчику Отто Вейнингера, утверждавшему, что «подлинное освобождение человечества, есть освобождение от власти женщины», еще только предстояло погрузиться в мир «истинной свободы», которую не могли стеснить ни решетки, ни кандалы, столь «устрашающие трусливых мещан».
Поскольку проблема соотношения между мужским и женским в человеке перерастала в самом переводчике Лихтенштадте в проблему отношений между мужчиной и женщиной, навечно разделенных стеною каторжного централа, ему легче было бы разрешить ее, взявшись за нечто подобное его переводам «Поэмы гашиша» и «Опиомана» Шарля Бодлера.
Без сомнения, творчество автора «Цветов зла» соответствовало настроению шлиссельбургского переводчика. Такие стихи Шарля Бодлера, как «Авель и Каин», находили живейший отклик в душе человека, считающего «террор проявлением мести по отношению к силам, враждебным конституционализму».
Несколько отвлекаясь, скажем, что попытки исследовать интерес Владимира Осиповича Лихтенштадта к переводам Шарля Бодлера уже предпринимались в нашей литературе.
Владимир Осипович Лихтенштадт в этой роли явно корреспондируется с Якубовичем-Мелыниным (после революции Лихтенштадт добавил к своей фамилии фамилию погибшего шлиссельбургского друга А. М. Мазина) из романа «Клим Самгин» Максима Горького, на квартире которого якобы и изготавливались максималистами снаряды для убийств и налетов.
Татьяна Гогина в романе Горького говорит, что «Якубовичу-Мелынину, революционеру и каторжанину, не следовало переводить Бодлера».
Н. И. Балашов в работе «Легенда и правда о Бодлере» пишет по этому поводу: «Подразумевающийся ответ, что «следовало», обусловлен пониманием Горьким факта, что при всей разрушительной силе своего слова поэт был чужд цинизму и, почти без надежды найти идеал где-либо вне сферы искусства, с самоотверженной стойкостью искал абсолюта…
И темы, и образный строй, и индивидуализм Бодлера выделялись на фоне социальных стихотворений эпохи. Мучительно обостренная чувствительность поэта и его разлад со временем порождали отпугивающие крайности… В результате Бодлер был еще «невыносимее», чем Байрон, и имел мало шансов быстро пробудить ответное чувство у мятежного «Каинова племени», интересам которого, в конечном счете, служила едва ли не каждая его печатная строка»…
Но это попутное замечание.
Просто Владимир Осипович Лихтенштадт тоже служил интересам своего «Каинова племени», и это племя ценило его необычайно высоко.
8Конечно же, умение подменять реальность искусительными, легко усваиваемыми философскими системами облегчает жизнь, но одного этого недостаточно для жизни в каторжном централе.
Разумеется, одних только яиц, какао и фуфаек недостаточно, чтобы «сохранить себя» в тюрьме, но и без них не обойтись.
Как ни строг был режим «нового Шлиссельбурга», но трещин в нем было куда больше, чем раньше. Если прежние арестанты жили в изоляции от внешнего мира, то теперь помощь политическим заключенным взяла на себя подпольная организация, называемая «Группой помощи политическим заключенным Шлиссельбургской каторжной тюрьмы».
Возглавила ее мать Владимира Осиповича — Мария Львовна Лихтенштадт. Каким-то образом ей удалось поставить себя в отличное от других родственников каторжан положение.
«Начальник Шлиссельбургской тюрьмы Зимберг, зная, что мать В.О. довольно популярная личность среди революционной части Питера, боялся ставить ее в жесткие условия во время свиданий с сыном, а потому этих свиданий с большим нетерпением ждала вся тюрьма»[132].
По воспоминаниям А. Я. Бруштейн, на имя тюремного врача Шлиссельбургского централа Евгения Рудольфовича Эйхгольца дважды в год — на Рождество и на Пасху — отправлялись бочки с растительным маслом и рыбьим жиром, сало, чай, кофе и многое другое.
На квартире Марии Львовны работала специальная упаковочная продовольственная мастерская. «Группа помощи» снабжала книгами «тюремную библиотеку», обеспечивала заказами переплетную мастерскую. На имя каждого заключенного из списка, составленного Марией Львовной, каждый месяц поступало 4 рубля 20 копеек, на которые заключенные имели право выписывать товары из тюремной лавочки.
Существенен тут не только объем — а он был достаточно большим! — помощи, но и то, что деятельность подпольной «Группы помощи политическим заключенным Шлиссельбургской каторжной тюрьмы» позволяла не только создавать достаточно комфортные условия для работы террориста-декадента, но и укрепляла его положение среди уголовных. Списки шлиссельбуржцев на получение денежной помощи составлялись при непосредственном участии Владимира Осиповича, и не поэтому ли, как справедливо отметил Илья Ионов в своей биографии Лихтенштадта: «Среди всех товарищей Владимир пользовался исключительной любовью. В какую бы камеру он не попадал, всегда как-то незаметно вокруг него создавалась атмосфера нежности и внимания»?[133]