Читаем без скачивания Родной угол - Георгий Николаевич Саталкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды ночью, когда ему стало особенно плохо, забило смертной тяжестью дыханье, он сполз с кровати и начал молиться в темный угол, шепча бессвязно, но по-стариковски истово полузабытые молитвы.
Продлить жизни он себе не просил и смерти не просил. Молился только, чтобы заполнить пустоту в себе. Она была страшна, хуже смерти.
— Господи, господи! Помилуй и спаси!
Подняв голову после низкого поклона, он с трепетом заметил — отчего-то поредел мрак, вся кухня точно в холодном белом дыму была. Он глянул в окно — там выпал снег и все в темноте лежало белым-бело.
— Дождался-таки! — обрадовался дед. — Снег выпал, слава тебе, господи! Хорошо-то как, — плакал он легкими слезами.
А в декабре, когда завалило все сугробами, занесло поземками, прибежал в поселок Рыжик, пес, живший со стариком. Прибежал и завыл.
Все догадались — умер дед, кончился Северный свет теперь навек.
РОДНОЙ УГОЛ
I
К утру, к тому самому часу, когда нужно вставать, изба словно пустеет — вся успевает выстудиться. Окошки играют, блещут морозной остью, мглисто сереют узорами, а там, где нет ни льда, ни инея, черно и страшно зияет кусочек стекла, точно само ночное лютое небо заглядывает к Наташке вплотную.
И под зраком этим жутким она вскакивает, спускает плечики старенькой комбинашки и, содрогаясь внутренне, поджимая пальцы босых ног на ледяном почти что полу, прилаживает атласный лифчик с колючими кружавчиками — новый зачем-то надевает сегодня.
Потом она напяливает юбку, потом кофту, другую кофту — шерстяную и тесную, и дальше по-прежнему все — гамаши, носки домашней вязки, «куфайку», платок, валенки мягкой катки в глубоких калошах — дояркин наряд, заученный.
И пока собирается она, пока трясется сонным, ломающим все тело ознобом, пока неподвижны и бессмысленно-пристальны ее глаза, Наташка вспоминает одну и ту же картину. Картина эта — и не вся она, а один центральный эпизод, одна лишь точка на ней — сквозняком болезненным тянется по сердцу и сотрясает сильнее холода избяного, предутреннего.
Вздрагивая глубоко, Наташка берет со своей постели одеяло и укрывает дочку свою, дрожа все мельче и мельче, самим уже сердцем, им одним. Подоткнув края одеяла, она выходит на кухню. Здесь горит уже лампочка, кривобоко висит на голом шнуре под потолком. Закутав платком голову, весь низ лица, все с тою же бессмысленной внимательностью она медленно оглядывается. На печке сипло дышит отец, курит там, кашляет. На койке у стены сидит простоволосая мать и, оперевшись руками о смятую постель, как бы вставать готовится, но все не решится, не соберется с духом и долго, с подозрительностью сонной, глядит в подпечье.
Наташка угрелась уже в одежде. Она зевает раз, другой, похлопывает варежкой по рту через платок.
— Ну это… пошла я, — говорит она, но все еще медлит, все никак не решится толкнуть заклекшую дверь, железки которой бесцветно слезятся под белыми копейками наледи. — Свет тушить вам? — спрашивает она хрипловато и безразлично как-то.
Мать что-то отвечает ей. Наташка кивает головой и оставляет гореть лампочку, пусть падает свет из окошка, чтобы не с порога самого вваливаться в темень ночную, а хоть немножечко еще, да пройти в уюте мерцающих сугробов. Сразу же за калиткой, косо откинутой и приваленной снегом, начинается степь, немо, задавленно белеющая под черно-золотым навесом дивных и страшных небес.
Звезд такое великое множество, так безумно горят, щурятся, дышат они на землю безмолвием, хладом вселенским, что голову невольно втягиваешь в плечи и, убыстряя шаги, вихляешься по кочковатому, плохо выдолбленному корытцу снежной тропы.
Наташка догадывается, дальним окраешком существа своего знает, что не звезды, не великолепие их жутковатое гонит, заставляет убыстрять шаги. Это все одиночество ее — давнее, тяжкое, изболевшееся вдруг поднимается в ней, вдруг так же немо, на вселенском безумном языке начинает кричать о себе, как кричат, вопиют о чем-то неразглашенном звезды над головою ее опущенной.
О, сколько лет уже опущена она! С детства почти, с одного нелепого случая, перекосившего всю ее жизнь, отчего сдвинулось, сместилось или вовсе упало что-то важное, опорное в ней. То, например, что отец с матерью после случившегося отвернулись от нее, отреклись поначалу как бы даже; то, что Марьевка, деревня ее, наоборот, вся повернулась, придвинулась к ней плотно в любопытстве, с играющим прищуром глядя на осквернившуюся девчонку: то, что душа ее словно бы разломилась на две неравные доли и большая покинула меньшую — темную, грешную и обескураженную непредвиденным своим грехом.
Даже сейчас, когда отстоялось давнее и глубина прозрачнее стала, приоткрыв таинственную донную зыбь прошлого, Наташка не может точно себе сказать, как могло случиться с нею то, что случилось в овраге.
Хорошо помнит — гроза надвигалась единой тучей, сплошь разрастался иссиня-пыльный ее мрак, и перед плотной этой мглой нехотя, истомленно вились две голубовато-свинцовые пряди. Утром еще мать наказала, чтобы Наташка сходила за глиной в овраг, в глинище, но она, заигравшись с подружкой, забыла совершенно об этом наказе. И только когда увидела тучу, затмившую уже чуть ли не половину неба, вдруг схватила ведро, кинулась бежать, с восторженным каким-то испугом глядя на то, как молча поглощает землю слепая утроба грозы.
— Наташка-а! — услыхала она далекий и какой-то истошный, словно предчувствующий недоброе что-то, голос подружки. — Дура, куда ты? Смотри, что делается!
Оглянувшись на этот крик, Наташка похолодела вся: последним, отчаянным, ослепительно ярким лучом солнце бьет под брюхо тучи, освещая каким-то безжизненным светом беленые и, словно покинутые, мертвые избы, угольную зелень деревьев, изумрудную траву, дорогу, белую почти и тоже мертвую, навсегда опустевшую. И тут со звоном надсадным, мучительным, сладостным лопнуло прямо над головою ее и со свежим шипящим треском, гулом бездонным пошло крушить, разбрасывать и сотрясать небесные своды.
Не успела Наташка приподняться из-под обломков небесных, как нервически дернуло по всему оголившемуся мраку раскаленными корнями огненных каких-то древес и так мигнуло по всей низкой и плоской земле, что Наташка исчезла, не было ее какой-то миг, и появилась, опомнилась она уже на краю оврага. Тень грозы была уже так густа, так нависала отовсюду, что осязалась лицом, плечами, голыми руками. Хватаясь за бурьян, чилижник, она стала спускаться, то и дело подламываясь в коленках, оступаясь и взмахивая ведром. Ее почему-то трясло, лоб ломило от ледяного пота. А было душно, дождь все не начинался, изнурительно медлил. Сильно пахло распаренной полынью, пижмой — ядрышки ее лихорадочно горели, тлела, светилась их желтизна,