Читаем без скачивания Копенгага - Андрей Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я мог об этом догадываться, только догадываться; наверняка я знал только одно: человек, который столько говна делает всем вокруг и своим близким, должен и будет платить. И сейчас он — платит, дай бог, своей задницей на камне в каком-нибудь централе или «лебеде».
Эта мысль меня успокаивала.
Говорят, когда за ним приехали менты, он был растерян, бледен, пытался возмутиться, но сник, побелел, сжался и послушно полез в машину, отправляясь в свое страшное путешествие по всем гальюнам и петушатникам российских тюрем.
О, какой славный путь для пакостного негодника! Туда ему и дорога.
Жаль, что я сам не видел, как его забирали. Мне тоже было бы страшно на это смотреть. Страшно, но сквозь страх за свою шкуру я бы не удержался и позлорадствовал. Не удержался бы! Как тут удержаться! Такое удовольствие видеть эту тварь обосравшейся!
Могли нагрянуть и по мою душу. Михаил мог меня сдать или просто ляпнуть, что он-де не единственный в Хускего нелегал, или что-то в этом роде. Просто так, чтобы напакостить напоследок. Ведь он не сможет пережить, что его забрали, а вот я или Иван, мы остались дальше кайфовать. Где справедливость? Он будет сидеть, а эти курить да небо коптить? Никогда!
Это нервировало. Поэтому я решил затаиться. Сказал себе: надо лечь на дно и не показывать носа. Сидел в кустах, как кролик, над которым в небе уже кружит зоркий сокол. Смотрел вслед Ярославу. Видел, как вразвалку он идет к машине, где его поджидал Вальдемар, нетерпеливо настукивая ритм пальцами на руле.
По губам прочел, как тот спросил Ярослава:
— Ну что?
Яро развел руками, видимо, сказал:
— Да ничего!
Я просто давился от смеха в кустах.
ЗОЛА
Роман
1Мы жили у болот. Во дворе у нас рос большой куст шиповника. В жаркие дни меня сажали на стульчик в тени этого большого куста. Куст гудел. В нем жили пчелы. Наш кот там прятал своих мышей. Мама говорила, что он забирался ко мне в коляску, когда меня выкатывали спать на свежем воздухе в саду. Я был тогда совсем маленьким и все время спал. Была зима. Меня оставляли спать в саду под яблонями, и мама поглядывала в окно. Она видела, как Васька запрыгивал в коляску, осторожно ко мне забирался внутрь и, пригревшись, начинал устраиваться спать рядом. Мама, само собой, выходила на улицу, чтобы его выгнать. Но все равно, сколько бы она его ни выгоняла, каждый раз, когда она приходила за мной, в коляске снова оказывался сонный кот.
Потом была весна, а потом лето… Меня сажали на стул, который смастерил отец. Он его даже расписал маслом и покрыл лаком. Там были Микки-Маус и цыпленок. Такого стула ни у кого не было. Только у меня. Я уже мог сидеть, хотя меня и привязывали. Сажали под кустом. Я слушал, как летают и гудят пчелы. Куст был огромный. Такой большой, что пришлось его вырубить, — он настолько вольно разросся, что калитка уже не отворялась. Он так наседал на забор, что тот прогибался и казался беременным. Однажды он рухнул под этим напором, превзошел перегиб собственной кривизны, не выдержал и рухнул прямо на дорогу. Забор упал и лежал в пыли, неожиданно прогнивший, трухлявый, как скелет большого животного, — даже было странно, как он так долго мог простоять. Он лежал на дороге, как поверженный, а над ним стоял куст, как выживший его паразит. Куст стоял, расправив все свои ветки, казалось, став еще больше.
У нас потом долго не было забора, и к нам бегали лисицы воровать кур. Но мне все еще часто снится и забор, беременный кустом шиповника, и дом с разбитыми ступенями, и зеленый ящик «для писем и газет» на густо-синей двери. Мне снится, что дверь слегка приотворена — так, самую малость, но этого достаточно, чтобы протиснуться в прошлое сквозь мой сон. Снится над дверью желтый фонарь, какие в тюрьмах в каждой камере, намертво завинченные, чтобы первоходы не добрались до лампочки, дабы вскрыться и загреметь на денек-другой на больничку. Из куста шиповника поднимается кривой столб, похожий на нашего одноногого соседа дядю Климу. Еще дальше две огромные березы рогатиной подпирают небо. Оттуда, из-под самого неба, из своих шапок-гнезд на нас смотрят и каркают отвратительные вороны. И над всем этим ползет, тянется багровыми облаками, расплывается охряным закатом, глумится душный вечер.
На столбе вижу ржавую табличку, на ней — «31». Для меня эти две цифры не были числом, не были чем-то целым, они были обломком бессчетного количества цифр, которые не могли уместиться в моей голове, как и на табличке. Когда я встречал в других местах дома с табличкой «31», я либо негодовал про себя, либо испытывал странный трепет. На заборе была другая табличка, на ней было написано на двух языках: Ilvese — по-эстонски, и Ильвезе — по-русски. Что означает «рысья». Говорят, я родился, когда еще можно было встретить на нашей улице рысь, но последнюю застрелил мой отец до того, как я начал ходить.
Мы почти все время ходили в сапогах. А когда болота поднимались, приходилось идти на станцию через огород дяди Климы. Он всегда сидел на своем крыльце на низкой табуретке, курил и, когда видел нас, встречал шутками: «Ага! Проведать пожаловали, вспомнили старика… что?.. опять дорогу затопило?.. ага, не пройти, не проехать?.. что, даже в сапогах не можете?.. на кой тогда вам ноги?.. чтобы насморк лечить?.. а мне насморк не страшен!» Выставлял свои ноги напоказ и говорил, что вот ему-то, безногому, море-то по колено, ему-то, мол, и сапоги не нужны. Одну ногу ему отняли «по пояс!» — он кричал у нашей пивной, а вторая по колено деревянная, обувь ему не нужна вообще, и насморк ему не страшен. И смеялся.
Зубов у него тоже было немного, и желудка была четверть. Умер он скоро, сразу после того как мы перебрались в город. Я тогда часто спрашивал маму или бабушку, что случилось с ногой дяди Климы, и где теперь она, нога… Ответа я не получил. Как и на многие прочие глупые вопросы… Только когда он умер, я подумал, что теперь дядя Клима отправился туда же, куда ушли его ноги. Иногда, в полудреме, мне воображался он, скачущим на костылях по какому-то пустырю. Скакал он резво, зло, усердно, преследуя свои бегущие впереди ноги. Одна была длинная, а другая короткая, чуть больше обычного сапога. Он скакал на костылях по пустырю, ветер гонял бумаги, гнулись проволочки и репей, в воздухе летал тополиный пух, который мне часто мерещился перед сном…
Над нами, на втором этаже, жила Дианка — с ней было почему-то запрещено общаться с некоторых пор. Хотя поначалу нас даже вместе купали. Мы играли вместе на пляже, голые ползали по песку, отыскивали в песке камешки и пытались поместить их в пупок. В мой пупок помещались даже сравнительно крупные камешки, потому что он был «колодцем», а в пупок Дианки вообще камешки не помещались — ее пупок был «пуговкой». А потом почему-то нам запретили играть вместе. Никаких объяснений не было дано. Нам просто запретили играть и разговаривать; нас стали водить в садик в разное время; отцы и старики меж собой как-то натянуто общались.
С ними жила бабка. Была она совершенно безумная. Она вела переписку с самыми прославленными личностями нашей страны. Ее самым любимым адресатом был Юрий Гагарин. Она никак не желала понять, что он давно погиб. Она всех убеждала в обратном и в качестве доказательства его нетленности и здравия цитировала письма, которые якобы получила от него, и совсем недавно получила. «Недавно» это было, как правило, «в сочельник». Она вряд ли сама понимала, что говорила. Она также писала Брежневу, докладывала, что творится в мире. В ее мире, конечно. Она жаловалась Громыко на ворон, которые не дают ей спать; Суслову — на желтый пепел, который падает на ее огород; Подгорному — на вонь, которой тянет со свалки; Шелепину — на огромную трубу, которая всему виной: неурожаю огурцов и малины в этом и прошлом году, и будущем тоже, и даже в смерти своего мужа она винила эту трубу, которая торчала в небе, поднимаясь из черного массива леса, — эта вот труба, она, дескать, ее мужа довела до греха.
Письма ее были бесконечны. Как и безумие. Она бродила одна, шепча что-то. Ее видели блуждающей в лесу, на свалке, в болотах. Она пропадала в огороде. Собирала листики и складывала их в конверты, чтобы послать в МВД или МИД СССР как некое вещественное доказательство какого-нибудь злодеяния, которое задумали ею воображаемые американские агенты. Агентов она видела в людях, которые ей были незнакомы. Очень часто это были геодезисты или маркшейдеры, озабоченные геофизическими породами, на которых находились осушаемые болота и дома нашего поселка. Эти люди ей были подозрительны. Завидев их, она останавливалась, доставала бумаги и бралась писать, поминутно слюнявя карандаш и бросая на подозрительных личностей ядовитые взгляды. Письма подчас были такие большие, что она покупала особые конверты, в которые демонстративно запихивала свои эпосы. Она слала их с завидным постоянством. Но никто никогда не видел, чтобы ей приходили ответы.