Читаем без скачивания Красный сфинкс - Геннадий Прашкевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В финале романа французы все же услышали ободряющий голос: «Говорит Париж! У микрофона председатель совета рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов города Парижа. Рабочие, крестьяне, солдаты! Париж, который вы считаете вымершим, – жив. Две недели тому назад, в момент объявления империалистическими державами войны Советскому Союзу, в Париже вспыхнуло рабочее восстание. Войска перешли на сторону рабочих».
В издании 1930 года (в «Дешевой библиотеке Госиздата») роман «Я жгу Париж» имел что-то вроде эпилога. В нем говорилось: «Два года спустя, на каменистом островке, возвышающемся среди черной мути асфальта площади Конкорд, – отбивающиеся от своих делегаций и затерянные в человеческом море гигантского города, – стояли четверо рабочих: китаец, американец, русский и француз. У рабочих не было еще общего языка, они разговаривали друг с другом широкими, отрывистыми улыбками. Париж праздновал третью годовщину своего освобождения. Рабочее правительство объявило этот день праздником молодости. По широкому проспекту Елисейских Полей стройными колоннами возвращались с парада радостные, шумливые отряды раскрасневшихся, улыбчивых детей. Дружно, отстукивая шаг по лощеному асфальту старушки-площади, видевшей некогда первые гильотины, проходили взводы китайских, американских, русских, французских, негритянских пионеров. Воздух был по сентябрьски спелый и сочный, как раздавленная виноградина. У рабочих пока еще не было общего языка. Не находя слов, они только широко улыбались».
Публикация романа в «Юманите» вызвало бурю.
Бруно Ясенского незамедлительно выслали из Франции.
«Якобы потому, что мой роман открыто призывал к низвержению существующего строя. Выброшенный за борт Третьей республики, я временно поселился во Франкфурте-на-Майне, решив твердо переждать и вернуться обратно. Инцидент с моей высылкой наделал много шума. Французские либеральные писатели, во имя „свободы слова“, обратились к министру внутренних дел с протестом против беспримерной высылки писателя за его литературное произведение. Протест подписали около сорока видных писателей. Часть из них, в том числе старичок Рони-старший, сочла необходимым добавить, что протестует против высылки писателя, но снимает свою подпись, если писатель окажется коммунистическим деятелем. С такой же оговоркой присоединила свой голос к протесту и пресловутая „Лига защиты прав человека“. Министр Сарро, не желая, по-видимому, раздувать инцидент, отменил распоряжение префектуры о высылке и разрешил мое пребывание во Франции до окончательного расследования дела. Когда с этой бумажкой я явился во французское консульство во Франкфурте и потребовал визу на въезд во Францию, консул любезно ответил мне, что хоть я и имею право пребывать в настоящее время во Франции, но раз уж очутился вне ее пределов, то обратно в нее не вернусь. Я поспешил, не менее любезно, успокоить консула, что с визой или без визы, но буду во Франции и обещал прислать ему из Парижа открытку. Три дня спустя я был в Трире. Вечером, пользуясь оказией, обстоятельно осмотрел родной городок Маркса; на следующее же утро преспокойно перешел мостик, отделяющий Германию от „независимого княжества Люксембург“, укрывшись за проезжающим грузовиком. В тот же вечер, точнее, ночью, я был по ту сторону границы, отделяющей Люксембург от Франции, и, пройдя пешком расстояние до следующей за границей железнодорожной станции, преспокойно отправился в Париж. После трех недель пребывания на легальном положении, вовремя предупрежденный товарищами, что есть вторичный приказ о моем аресте, я исчез на некоторое время с легального горизонта. Вторичная интервенция возмущенных защитников „демократии“ повлекла за собой отсрочку моей высылки до пятнадцатого мая. Но эта отсрочка была своеобразной удочкой. В ночь на тридцатое апреля я был застигнут врасплох дома, арестован и выслан под конвоем до бельгийской границы, оттуда автоматически до немецкой, и так докатился до Берлина. А так как немецкая республика не изъявила желания приютить меня в своих пределах, то через Штетин на немецком пароходе я отбыл в Ленинград».
В России роман перевел сам автор. «Худой, высокий, внешне всегда спокойный, – вспоминал Антал Гидаш, – Ясенский говорил размеренно, четко, обдумывал каждое слово. О себе – неохотно. Ни капли болезненного эгоцентризма, столь свойственного многим писателям и художникам, в нем не было. Ясенский всегда был поглощен работой. Писательский труд он не считал „творчеством“, просто делом, которым он занят так же, как и остальные труженики. В работе был завидно неутомим, никогда не заметишь по нему, что он устал. Если кто-нибудь жаловался на усталость, Ясенский смотрел непонимающим взглядом, приходил в замешательство, точно мужчина, которому впервые сунули в руки плачущего младенца. Правда, в ту пору ему было двадцать восемь лет, и он принадлежал к породе тех сухопарых, жилистых, я сказал бы, двужильных мужчин, которые способны трудиться от зари до зари, для которых труд – отдых. Бруно серьезно относился ко всему, начиная от пустяковой корректуры и кончая писанием романа. В нем, казалось, равномерно работает какая-то динамо-машина, и, пока не тронешь ее, не почувствуешь, какая она горячая. Он был человеком страстным, но скрывал это под оболочкой невозмутимого спокойствия. В какое бы он ни приходил волнение, лицо у него оставалось спокойным, только шея краснела. Смеялся он тоже редко, улыбка появлялась у него на лице чаще всего в тех случаях, когда он встречал человека, который был ему мил и говорил такое, что уж очень пришлось ему по душе. Тогда он улыбался доброй, ободряющей улыбкой – в ней было и удивление и признание. Казенно-официальных улыбок вовсе не признавал, пустого острословия тоже, а язвительные бездоказательные речи тихо выводили его из себя».
Россия стала для Ясенского второй родиной.
С 1930 года он писал исключительно на русском.
Работал в секретариате Международного объединения рабочих писателей, редактировал польский литературно-художественный журнал «Культура масс», а также интернациональный журнал «Литература мировой революции», выходивший на четырех языках. В редсовет «ЛМИ» входили Анри Барбюс, Иоганнес Бехер, Глезер, Майкл Голд, Максим Горький, Луначарский, Го Мо-жо, Эптон Синклер, Эрих Вайнерт. Избрали Ясенского и в оргкомитет Первого съезда советских писателей, и в Правление созданного на съезде Союза писателей СССР.
«Увлекаясь, – вспоминала Анна Берзинь, жена писателя, – Бруно умел увлечь за собой других. В 1931 году он привез в Таджикистан Вайяна Кутюрье, Эгона Эрвина Киша, Отто Люнна, Лозовика и Джошуа Кюнитца. Эти сугубо городские жители гарцевали на армейских лошадях по предгорьям Памира, тряслись на грузовиках по бездорожью Локайской, Яванской и Вахшской долин, ночевали около огромных хаусов Ховалинга, карабкались в гору около Больджуана, чтобы взглянуть на могилу Энвер Паши, этого пророка пантюркизма, дышали, точно влажной ватой, сгущенными парами Куляба, купались в горячих источниках Оби Гарма, любовались красотами Туткаульского ущелья, пересекали ледники». По свежим таджикским впечатлениям Бруно Ясенский написал превосходный роман «Человек меняет кожу».
«Нам кажется, – писала Анна Берзинь, – что широкому читателю интересно было бы узнать, как писал Ясенский. Живо всем интересовавшийся, он вдруг замолкал, будто уходил на дно глубокого колодца, переставал разговаривать, отвечать на вопросы, почти не воспринимал окружающей действительности. Когда нам впервые пришлось увидеть его в таком состоянии, то мы просто ничего не поняли, казалось, что его кто-то разгневал, обидел, вывел из обычного ясно-спокойного состояния. Он ходил, если это происходило в комнате, из угла в угол, если на улице, то быстро, не глядя по сторонам, погруженный в собственные мысли, чувства и переживания. Он отмеривал огромные пространства. Он выхаживал каждую новую вещь. Он ее делал всю на ходу. Но вот приходит момент, когда ему надо поделиться своим замыслом, уже мысленно воплощенным в готовую форму, и он рассказывает, а сам посмеивается, грустит, волнуется. Затем садится и записывает подробный план. Если вещь большая, то по главам, по действиям, крупными кусками. Потом, уже почти не отступая от плана, он пишет пьесу или роман. Пишет методически изо дня в день, не отрываясь по несколько часов от письменного стола. В Таджикистане писал даже лежа на ватном одеяле. Поправок вносил мало. Вещь выкристаллизовывалась на ходу. Он как бы ее заучивал».
«Стихов совсем не пишу, – признавался в начале тридцатых Бруно Ясенский. – Дело в том, что литературную работу считал всегда и продолжаю сейчас считать подсобной к текущей политической работе. Перед лицом тех громаднейших задач, которые партия и социалистическое правительство ставят перед каждым советским писателем, роль, которую могут сыграть стихи на польском языке, очень невелика. Живя и работая в СССР, не считаю себя эмигрантом и думаю, что своей повседневной работой если не заработал еще, то заработаю право гражданства в рядах героического пролетариата той страны, которая первая дала миру социалистический строй. В этой великой стройке хочу принимать самое непосредственное участие. Учусь писать по-русски. Задумал большую поэму о строительстве. Хочу написать ее на русском языке. Это задача. Возможно, что ее не осилю. Но опыт пятнадцати лет революции показал, что для большевиков невозможных вещей не существует. Во всяком случае, если тебе, товарищ читатель, попадет в руки новая книжка моих стихов, на ней не будет уже, наверное, значиться фамилия переводчика».