Читаем без скачивания Савва Морозов: Смерть во спасение - Аркадий Савеличев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На правах земляка Чехова, он мог маленько и похамить. Книппер это заметила и быстро осадила:
— Перестань, Вишня!
«Ого! — с удовольствием отметил Савва Тимофеевич. — У милой немочки зубки прорезались. Знать, не напрасно поговаривают об Антоше. За сваху сестрица, что ли, отвергнувшая Левитана».
Но раздумывать над этим не стал. Не сидеть же весь вечер в ночном пожаре. Пора было сменить и рюмки. и стекла в софитах!
— Утро. Небеса разверстые, ребятки.
С небесами что‑то не получалось — голубой цвет упорно переходил в фиолетовый, мертвый. Как ни крутили софиты.
Хозяин нервничал, хозяин сердился:
— Вчера был голубой — почему же сегодня нет?
Помощники никли головами в фиолетовом тумане. Просто жалко было смотреть на ребят. Немирович уже по-хозяйски выручил:
— Вчера что было — воскресенье? А сегодня. Да, день тяжелый. Надо пригласить ребяток к столу. Заголубеет!
И верно, какое‑то время спустя голубые, небесные огни залили вечерний сад. Станиславский уже неистово хлопал в ладоши:
— Даже в европейских театрах только — только пробуют на сценах электрическую фантасмагорию, а у нас — нате! Савва Тимофеевич, дорогой вы наш изобретатель!
Его обнимали, а он не смел назвать истинного‑то изобретателя, Леонида Борисовича, то бишь Красина, который сейчас за кордоном укрывался от полиции. Чутье подсказывало: попридержи язык, дружок!
Да заодно и уши заткни: гром-звон откуда?
Пожарников, оказывается, на такой свет необычный принесло. Сразу на нескольких тройках. Битюги! Целый гремящий обоз. Ну, Москва, бесконечная горящая!
Бравый брандер в медно-горящей каске подскочил:
— Горим, никак, Савва Тимофеевич?
— Горим огнем неугасимым! — весело засмеялся он. — Прошу к столу!
Брандер с удовольствием швырнул на траву надоевшую каску, но тут же поднял ее, как чашу на ладони вознес:
— Огонь да зальем холодком?
Савва Тимофеевич с удовольствием хлопал пробками, с удовольствием же сливая в эту огромную чашу сразу из двух бутылок.
Битюги, на рысаках заскочившие в ворота, скалили голубые, а потом и огненно-ярые зубы, — помощники-электрики, по пьяному делу, знай вертели софиты. В этих сменяющихся огнях все плыло в какие‑то тартарары. Бесновались на траве мужики, выплясывая какой‑то дикий канкан. Дамы на воздусях плыли, срывая с огнистых шей совершенно лишние шарфики. Не сорвали бы чего и такого, уж истинно интимного? Они просили — нет, они требовали:
— Танго хочу!
— В моду входит танго, что же мы‑то?!
— Без музыки?
Савва Тимофеевич не велик танцор, но сообразил:
— А пожарники на что? У них, говорят, прекрасный духовой оркестр!
Брандер вскочил, подбоченясь:
— Будь сделано! Пьяных ли, мертвых ли, всех поднять и тащить сюда!
Пожарную бочку так грохнули с подводы, что она, выкатываясь под уклон на улицу, чуть в блин не раскатала на ходу задремавшего городового. Ему ночи мало было, чтоб понять — откуда вся эта катавасия? Тяжелая пожарная колымага понеслась вверх по Спиридоньевке, а потом и по Никитской. Обратным ходом трубы задудели, прилаживаясь друг к дружке. Надо же, шало взрыдали на какой‑то африканский или американский лад!
Вишневский, как первый кавалер, подхватил землячку, Станиславский на пару со своей Лилиной ночную репетицию устроил. Ас кем же так вожделенно понесло по траве Савву‑то Тимофеевича? Вроде Андреева, а вроде и не Андреева. Да он и не танцевал никогда этот распластанный танец. В молодости о нем и не слыхивали, сейчас вот так, в обнимку, и не хаживалось под ночными, совсем не театральными, звездами. Ну, прямо наваждение какое‑то!
В зимнем салоне у Зинаиды Григорьевны, тем более уж у великого князя Сергея Александровича, до таких танцев не снисходили. Мазурка, котильон, венгерский. Что там еще? Смешно представить барона Рейнбота, нервным шагом, на цыпочках, отступающего перед напористой грудью Зинаиды Григорьевны. А он‑то, муженек? Он тоже отступал перед чьей‑то всамделишной, отнюдь не театральной, грудью. Но отступив, под растяжной гром пожарного оркестра, сейчас же и наступал, все смелее, напористее, впритирку с распаленным, поддающимся телом, в блаженном раскачивании бедрами, в упоении от застрявшей в паху, по самое трепетное корневище, податливой женской ножки. О времена, о нравы! Неужели и чопорные англичане мечутся где‑то, пускай не по траве, а по паркету, в поисках вожделенной публичной ласки? В кембриджскую бытность он и представить этого не мог. Уж если бес донимал купчину, так снималась комната в гостинице, да и вся недолга. Чего мытарить бабу, коль и она под огонь попала? Здесь‑то уж истинно: пожарники жарили в медные трубы. Помесь латиноамериканского извращения с нагловато-пьяной русской пляской. Никто из пожарных, да никто и из театралов, за атлантическими океанами не бывал, а вот поди ж
— Вы ускользаете от меня!
— Помилуйте, вы подминаете меня!
— Я как под горячим утюгом.
— Я сам утюг. Стоеросовый.
Жарко даже в ночи. Но ведь в этом просторном саду немало прохладных скамеек, уютных беседок, искусственных гротов. Ах, Шехтель, лукавый Шехтель! Самое время поругать игривого архитектора, но ведь славное дело — закончить танго в совершеннейшей тиши? То ли упились пожарные музыканты, то ли сгорели их медные трубы, а может, из труб, как и из касок, пьют сейчас шампанское? Софиты отключены, пожалуй, и электриков разобрали по рукам. А чего ж — молодые и здоровущие бугаи, постегай их только женским игривым кнутиком. Говорят, секта такая есть, просят бабу: «Лупи меня, пока я тебя!..»
Но ведь лупят‑то — по спине, по спине! — не сыромятным кнутищем, а женской потной ладошкой. Под милый шепот, под самый нутряной шепоток:
— Ах Савва!.. Почему не судьба — вечно быть с тобой?
— Да ведь вечность — это скука. Да, называемая супружеством.
— Гадкий, гадкий! Что вы со мной делаете?..
— То и делаю — российское народонаселение. Кто о нем позаботится, кроме нас с тобой?..
Слезы. Опять женские коварные слезы!
Их надо вытереть ладошкой, только и всего. Назавтра они хоть вспомнят ли друг о дружке? Больше того, признают ли — с кем так сладко танцевался танец пьяных моряков и заморских проституток?
Оно и хорошо, если слукавит занудная память. Разве упомнишь все, что случается в грешной жизни?..
Глава 5. Горькие сладости
Они были давно знакомы — еще с Нижегородской выставки и поездки к разбойному Бугрову, — но истинного знакомства, не говоря уже о дружбе, не получалось. Хотя Савва Морозов и любил всяких экзальтированных людей. Но тут было уж слишком! Смазанные сапоги, голубая косоворотка, неизменный шнурок-поясок, длиннющие космы до плеч, показная угловатость и в жестах, и в речах — хватало ему театра и у Костеньки Станиславского. Жизнь все‑таки не театр. Одно дело — стройка или, там, фабричный цех, и совсем другое — улица городская. Ну, ходит граф Толстой в сапогах и своей неизменной «толстовке», но мещанину‑то ни к чему так опрощаться. И так из простых никак не вылезет. Одна фамилия чего стоит — Горький! Алексееву переродиться в Станиславского еще куда ни шло, а Пешкову?
Черногорец Николай передал, что тут в его отсутствие был некто «Горький» — дылда и разбойник, конечно. Грозил опять как‑нибудь наведаться.
— Это мине‑то гр-розить?.. — хватался он за кинжал.
Да и мануфактур-советнику всякие «горькие» были вроде бы не ко фраку. Само собой, фрак он надевал при высоких визитах, но и английский сюртук, и пошитая французом «тройка» не снижали его лоска. Он‑то, в отличие от всяких «горьких», помнил свое крепостное происхождение, и хоть от дворянского звания отказывался — купеческую марку держал. Всюду вхожий приметный московский барин. Что, «купеческий воевода», как обозвал его этот Пешков, в одночасье ставший Горьким? Пожалуй, есть немного.
Властолюбие, решительность, проницательность — мог бы нижегородец и еще кое‑что похлеще подметить. Как без того жить среди Бугровых и разных хамоватых подрядчиков! Уступи на мизинец — руку напрочь оторвут. Нет уж!.. Сумел, сумел безвестный литератор, живущий на медные пятаки, заглянуть в душу миллионера: верно, не только о своей личной выгоде печется предводитель московского купечества. Надо блюсти интересы сословия. Не грех и порадеть за общее дело.
Мануфактур-советнику Морозову нравилось, что нижегородец, слоняясь по Москве, не ищет его покровительства. А Костенька Станиславский восторженной пеной исходит: «Чехов, да вот теперь Горький — их к театру новые стены притянули! Потому что и слово их — новое!» Мануфактур-советник, да ко всему прочему и один из директоров театра, читал и «Чайку», и «На дне». таким чтением не обольщаясь. Иное дело, повозиться с обустройством всех этих дамских «чаек» и московских бродяг. От нечего делать Савва Тимофеевич занимался декорациями — опять на денек сбежал из Орехова в Москву — главный устроитель морозовских фабрик, он и театр по давней привычке, самолично, устраивал. Метр в его руках ходил, как купеческий аршин. На этот раз он не переодевался — ведь не малярной же кистью размахивал, — но все равно известки на рукавах понабрал. Задние стены были плохо выкрашены, пачкались. Остановил его беганье по сцене вполне резонный смешок: