Читаем без скачивания Савва Морозов: Смерть во спасение - Аркадий Савеличев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вот она, жизнь российская! Или мы все с ума посходили. или такие же босяки?
— Такие же, отец, такие, — обнял его нижегородец, и сам‑то мало отличавшийся от обитателей ночлежки.
Но разговаривать дальше не хотелось.
Разговоры хороши будут у камина.
— Ладно, и у тебя договорим. Я скоро опять буду в Нижнем.
Что же их тянуло друг к другу?
Приехав в Нижний Новгород по делам, чтобы расчистить волжские пути для азиатского хлопка, Морозов ни дня не забывал о Горьком. Уже на правах приятеля, без всякого предупреждения, нагрянул. Хотя Горький и оставил писульку с новым адреском, но ведь, поди, не думал, что Морозов будет гостем. Жил небогато, в двухкомнатной квартирке в старом доме. Только москвичей и принимать!
В последний момент Савва Морозов, устыдившись своей купеческой нахрапистости, послал слугу вперед — все же предупредить. Полчаса всего и разбежки; каково же было удивление, когда Горький встретил его в холостяцком одиночестве. Не хотелось семейное убожество напоказ выставлять? Савва Морозов сразу почувствовал это и попенял:
— Нехорошо, брат.
— Нехорошо, отец, — не забыл московское шутливое обращение. — Но ведь не дадут поговорить.
— Чай, не десять у тебя жен?
— И одной довольно!
— Мне тоже.
Они невесело усмехнулись, но быстро забыли про жен. Засиделись, как водится, далеко за полночь. Босяк‑то он босяк, а по всему видать, успел послать в ресторацию ради богатого гостя. На столе было вполне приличное угощение. О выпивке и говорить нечего — не французскими марками, так российскими бутыленциями было все уставлено. И «Смирновка», и «Дюрсо», и коньячок бакинский. Пивал, пивал его Морозов при поездках на свои хлопковые плантации. Волга — как большая дорога, а Нижний — главный постоялый двор. Не надеясь на непривычные еще железные дороги, загодя водой все сюда тащили. Южное питие было без подделок — нижегородцы марку свою блюли. Как не увлечься!
Отдыхая от застолья, Морозов ходил по маленькой комнате, изображавшей гостиную, половину которой занимал диван. Хозяину было неудобно за тесноту, но Морозов этого не замечал. Он мог столоваться в самой роскошной гостинице, ной у босяка был в своей тарелке. Что с того, что и лампочка‑то под потолком слабенькая, и на столе, который одновременно служил и письменным, не бог весть какие разносолы? И в иной обстановке попито-поедено, а душу отвести не с кем. Говорят, старообрядец, да ведь нет — протестант, фрондер, а на русский лад — так тот же бузотер, что и Пешков, сам себе давший прозвище: Горький. Хорошо, что не Кисло-Сладкий.
Он еще не знал, что этот Горький, окрестивший его Купеческим Воеводой, прибавил и крепкое имячко: Ермак Тимофеевич!
Вот и ходи, мечись в своей скрытой броне по этой тесной комнатенке.
По заледенелому стеклу скребли черные ветки деревьев сада. Казалось, душу царапали. Не только же ради этих ночных посиделок приехал он в Нижний. Тоска из Москвы гнала, тоска. Ссылки на дела были всего лишь пустыми отговорками. Мог бы самого заурядного приказчика послать. Его нижегородская торговая контора, как водится с фирменным магазином, доход приносила вполне приличный. Если и плодилось воровство, так самое обычное, на которое хозяин должен закрывать глаза. Еще не забылось купеческое: «Не обманешь — не продашь». Вот то‑то, мануфактур-советник!
— Вот ты, Алексей Максимович, за какое‑то всеобщее благо ратуешь. Да нет его — и не бывало никогда. И не будет, не будет, поверь душегубу-капиталисту. Какие‑то глупые песнопения: «Кто был ничем, тот станет всем.» Станет, если горло ближнему перегрызет. Человек, по сути, хищник, самый жестокий. Бугров не стал бы волжским ханом, не загрызи всех конкурентов-хлеботорговцев. Ситцевые и железнодорожные короли не лучше. Я вот почему хлопок предпочитаю таскать по рекам? Контролировать удобнее. Баржа — как остров недосягаемый, не вагон шалтай-балтай. Потому и люблю Нижний, как свой привычный трактир.
Этот угловатый, косноязыкий детина умел слушать. Он знай «Дюрсо» подливал — крепкого наконьячились уже, не лезло.
— Народ? Я люблю его, как любят деньги. А деньги — не очень. Зло приносят. Значит ли, что и народ — зло?
Морозов расхаживал по тесной берлоге босяка. Речь его была отрывиста, угрюма:
— Ленив, гибнет от пьянства и сифилиса. А что вы хотите, господа? — Не замечал, что здесь и слушатель‑то всего один, да и тот неприкаянный босяк. — Чему вы его учите, чему? На свою рожу посмотрите. Посмотрите, господа!
Горький, не выдержав, раскатисто рассмеялся:
— Отец, ты не на купеческом собрании. Да еще перед разбойником Бугровым!
Он вскочил, чтобы обнять гостя. Но нет, в обнимку они ходить не умели. Горький лишь приобнял гостя за литые, тяжко вздрагивающие плечи. «Холка жеребячья!» — подумал, а не сказал. И зря. Морозов любил лошадей, был заводилой и в обществе верховой езды.
Холка — самое нежное место у любого скакуна. Запарился ли, устал ли — потрепли его человеческой ладонью, пожалей. Лошадь жалость понимает лучше человека. Морозов приехал в Нижний всего на несколько дней, а привез в товарном вагоне любимого рысака — Скифа. Без Скифа ему никак нельзя в этом волжском городе, где привыкли видеть летящую тень мануфактур-советника Морозова. В беговом ли ландо, в легких ли, разрисованных санках. Парный выезд он не жаловал, разве что когда выезжал с женой. Человек и конь — вот самая лучшая пара. Другой не надо.
Время уже давно катилось за полночь, и он всполошился:
— Ах, изверг я! Попону‑то забыл накинуть.
Как был в роскошном, но холодном костюме, выскочил во двор. Коновязи, тем более конюшни, у нижегородца, конечно, не было; ременные, осеребренные вожжи были прикручены к балясине крыльца. Скиф одним бы поворотом холки мог выворотить эту гнилую балясину, но стоял смирно, с кожаной торбой на голове, пшеничку похрумкивал. Попона суконная была на спине, а сверху и бобровая шуба наброшена. Морозов не мог припомнить — когда он все это успел проделать? Неужели столько много выпито?
Шубу‑то ведь явно в санях оставлял, а чтоб попону из‑под сиденья вытаскивать, да и торбу кормежную?
Его раздумья, его мотанье дурной башкой нижегородец, выскочивший следом в одной косоворотке, некстати прервал:
— Да не думай, отец. В подклети у меня один славный пьянчуга проживает. Вижу, его забота.
Пьянчуга не замедлил и сам предстать в таких шубных отрепьях, что любо-дорого хоть Качалову, хоть Станиславскому! И на Хитров рынок таскаться нечего. Бесплатный иллюзион.
— Честь имею, ваше степенство! — попытался даже сдернуть с головы шапку, но ее на месте не оказалось. — Не узнаете, Савва Тимофеевич?
Мудрено было признать!
— Не ты ли на прошлой выставке ветряк электрический государю показывал? Дай памяти. Савватей?
— Савватей, да без затей. Савватей — не Савва, все прахом пустил. Сам теперь башкой кручу электричество. Эк она у меня!
Голова его, точно, моталась. О ветряке и спрашивать нечего: там же, где и одежка последняя. А был он ведь не из бедняков, кажется, даже купец второй гильдии.
— Да, разгильдела она разгильдяшка. — предупредил он неизбежный вопрос. — Одари на опохмелку, Савва Тимофеевич, а больше ни о чем не спрашивай. В берлогу свою полезу. Спасибо, приютил Алексеюшка.
Савва Тимофеевич от стыда сунул ему деньги, предупредил Алексея, что завтра опять заглянет, и, отвязав Скифа, галопом рванул к набережной. Народ! Какой народ? Слишком прекраснодушно ты говоришь о нем, Алешка! Миллионера Морозова в такие гадкие минуты знаешь, куда тянет? Ага, в бордель. Да в самый дешевый. чтоб мордой в дерьмо уткнуться!
Вскоре и сам Горький приехал в Москву. Дело нешуточное: премьера пьесы «На дне». Коль таскаетесь по трущобам, господа артисты, так извольте отчитаться перед публикой.
Савва Тимофеевич Морозов даже при всем желании не смог бы отказаться от театра на этот вечер. Он ведь был не просто третий содиректор, а председатель театрального правления. Его отсутствие вызвало бы нехорошие толки.
Но и заявиться вольным холостяком было нельзя. Московские театралы, возбужденные слухами о скандальном представлении, придут со всем церемониалом, с женами и любовницами. В английских сюртуках, в немецких, стального цвета «тройках» и парижских, черных фраках.
Положим, француз Делос по такому случаю сшил ему отличнейший фрак, и носить его Савва Тимофеевич умел с достоинством, гм, гм. О чем печаль? О Зинаиде Григорьевне. Она терпеть не могла босяка-нижегородца, записавшегося в писатели, хотя следовало бы — в булочники. Или красильщики. Иначе и не называла как «нижегородский цеховой». Не хватало, чтобы, как матушка Мария Федоровна, обозвала бы «фаброй». Она начисто забыла, что и сама из цехов вышла.
Нет, ее уже неудержимо тянуло к титулованной знати. Граф! Князь! И, конечно, барон! Слова эти так и таяли на устах, которые муженек все реже и реже целовал.