Читаем без скачивания Довлатов и третья волна. Приливы и отмели - Михаил Владимирович Хлебников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Судя по всему, ничего такого Вы не сказали (с кем был разговор? с Полем Дебрецени?).
Больше того: через неделю я узнаю из газеты, что у Вас нет среди американцев лучшего друга, чем мистер Проффер. Плохи тогда Ваши дела в Америке. Не от этого ли «друга» Вы бегали, когда он пытался встретиться с Вами в Нью-Йорке? Не он ли так и не смог вытянуть Вас на разговор во время конференции на Западном побережье? А может, Вы просто почувствовали после визита в Северную Каролину, как страшно иметь его в «не друзьях»?
Я не сержусь, но все это мне горько. Похоже, что я и перед друзьями скоро должен буду оправдываться: зачем так обидел доброго и доверчивого профессора.
Ну, хватит об этом.
Надеюсь, увидимся в конце мая. Жму руку,
Ваш Игорь Ефимов.
Обещание не сердиться и большевистское «жму руку» не могли скрыть раздражение старшего товарища. И Довлатов отреагировал точно так, как рассчитывал Ефимов. Он написал ответное письмо 12 апреля. По объему оно превышает послание Ефимова в шесть раз. Довлатов оправдывался, каялся, признавал вину: частично, полностью, потом снова частично:
Дорогой Игорь!
Как это ни странно, Ваше письмо обрадовало меня, поскольку в нем звучит человеческая нота, а именно – нота досады по отношению ко мне, что возможно лишь при общем дружеском, заинтересованном чувстве. Я же этого чувства добивался многие годы, дорожу и горжусь им чрезвычайно и потому едва ли не в торжествующем настроении приступаю к оправданиям.
Нет ни одного человека в мире, в глазах которого менее, чем в Ваших глазах, я хотел бы выглядеть мелким, ловким и трусливым человеком. (Если окинете взглядом мои знакомства, то убедитесь, что я не преувеличиваю.) Что и говорить, я многое делаю бездумно, небрежно и претенциозно, что-то пишу и затем сожалею об этом, и так далее. Но в какой-то части своего поведения я могу оправдаться перед Вами. Я бы только просил, чтобы это письмо прочитала также и Марина, поскольку высоко ценю женскую чуткость, а на Марину рассчитываю особенно, и даже вроде бы и раньше прибегал к ее душевному посредничеству.
Как видим, Довлатов пытается надавить на «женскую чуткость» жены строгого Ефимова. Чтобы та заступилась, предложила принципиальному супругу простить отступника:
Клянусь Вам, я не помню, кто именно, но кто-то в общем потоке разговоров сказал примерно следующее:
«Конечно, Проффер – гад, что сначала эксплуатировал, а затем уволил Игоря с его женщинами, но и Проффера следует понять, его доводы надо выслушать – как-никак Ефимов создал рядом с Карлом свое издательство, и чувства Проффера понятны…» Я, честное слово, не помню, кто это говорил, но не Дебрецени, и вообще – не американец, а русский, может быть, какой-нибудь Юз, или Люда, или Майя Аксёнова, я не помню – кто, но хорошо помню, что это был русский язык, и что говорилось это не с осуждением в Ваш адрес, а с призывом к объективности.
Если бы я почему-либо счел возможным занять в этом вопросе объективную позицию арбитра, то, наверное, согласился бы, что надо выслушать Вас, Проффера, выверить всяческие подоплеки и контексты, и тогда уже что-то решать. Но я такой позиции не занимаю, не хочу и не имею права занимать. Проффер мне не близкий, чужой человек, отношение же к Вам вполне однозначное и простое: я Вас люблю и уважаю как писателя и человека за талант, ум и порядочность. Сделав минимальное усилие (до чего Вы никогда не унизитесь), Вы бы тотчас убедились, что это отношение выражалось мной неизменно в беседах со всеми людьми, с которыми я считал нужным или возможным обсуждать Вашу личность. Я не помню, чтобы я проделывал это горячо, или, тем более – размахивая кулаками, но никакого другого чувства я никогда не питал и не выражал. Что не мешало мне подшучивать (как мне казалось, совершенно дружески) над какими-то Вашими чертами.
Писатель уверяет, что не мог «оклеветать» Ефимова чисто по техническим причинам – Профферы избегали говорить с ним о своем бывшем служащем:
Никогда после Вашего разрыва с Карлом ни он, ни Эллендея ни единым словом в моем присутствии не обмолвились о Вас. Если бы такой разговор произошел – неважно, в каком духе и тоне – то можете быть совершенно уверены, что, дождавшись первой же паузы, я бы выразил свое отношение к Вам, однозначное и уже упомянутое в этом письме. И мне бы совсем не потребовалось говорить, что «даже враги не могут поймать Ефимова на вранье», потому что такое заявление унижало бы Вас, Вы не школьник и Ваши достоинства неизмеримо выше элементарной правдивости, и так далее.
Я даже предполагаю, что Карл и Эллендея не случайно исключили в разговорах тему отношений с Вами, будучи уверены, что я не только не поддержу подобного разговора, но и выскажусь безусловно противоположным образом. Изо всех сил напрягая свою память, зная свою неуемную болтливость, я, тем не менее, не могу вспомнить ни единого случая, когда бы я, под влиянием словесной расслабленности или какого бы то ни было случайного чувства, допустил в Ваш адрес высказывания, которые можно было бы истолковать иначе, чем абсолютно дружеские и уважительные.
Я так подробно цитирую письмо Довлатова не столько из-за его информативности, сколько по причине его особенности. Ироничный, всегда придумывающий оригинальные ходы, словесно точный до отточенности писатель здесь превращается в ребенка, оправдывающегося перед взрослым. Поток слов подчеркивает растерянность. Чем больше Довлатов «объясняется», тем он выглядит неуверенней. Оказалось, что выход книг, руководство газетой, публикации в «Нью-Йоркере» не изменили внутреннего состояния ленинградского литературного неудачника. Профилактическая выволочка, устроенная Ефимовым, напомнила о том, что Довлатов не забывал. Даже если бы он этого захотел.
Глава седьмая
Драматические события не обошли и «Нового американца». Еженедельник вел борьбу не только за умы и кошельки подписчиков. К середине 1981 года число последних составляло более 3200 человек. Полемика нередко перерастала в открытую газетную войну. Первой