Читаем без скачивания Новый Мир ( № 9 2004) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В общем-то Федоров не скрывает того, что ориентируется на человековедение Достоевского, прежде всего на “Записки из подполья”. Федоровский герой ощущает себя близким родственником персонажу Достоевского. Это вроде бы все тот же подпольный герой-парадоксалист с восемьюдесятью тысячами километров вокруг себя, с раздвоенным сознанием, с неразличением искренности и самообмана… Герой-подлец, моралист-циник.
Тот, да не тот. Опыт героя Достоевского имеет важность для всякого человека, который жил и мыслил, терял и находил. В той мере, в какой мы осознаем отсутствие гарантий смысла бытия, мы испытываем чувство родства (пусть даже и болезненное чувство!) с парадоксалистом Достоевского. Этот экзистенциальный парадокс оказывается и нашим опытным достоянием. Мне кажется, федоровскому персонажу в принципе чужда экзистенциально-смысложизненная глубина, которая придает значительность открытому Достоевским герою. Его гнетет не экзистенциальный кошмар смыслоутраты, которым у Достоевского болел рассказчик, а более мелкие комплексы. У Федорова (при всей его изощренности) пропадает общезначимость опыта героя Достоевского. Все в основном сводится к социальному выбору и выводу. По итогу повествования герой в “Поэме…” оказывается лучшей из лучших “наших сов”, что-то между Прохановым и Бушиным. И такой вот социальный вывод, смею утверждать, лишен строгой доказательной силы, лишен глубинной истинности, он является только головной причудой упражняющегося сочинителя.
Книга “Проклятие” начинается с повести “Былое и думы”. Вещь эта еще 1981 года, так она датируется. Что ли, по тем временам, травестия Герцена. Но в контексте нового сборника ей придается, пожалуй, актуальное значение. Случился текст о неизбежности и даже о необходимости менять убеждения.
Дедушка-священник их не поменял, а поэтому, по версии рассказчика, красиво и бесполезно пострадал и в итоге умер в лагере, причем уже не только бесполезно, но и безобразно, страдая диареей. А вот бабушка в дни Великой Отечественной войны стала из антисоветчицы патриоткой, и это правильно, это красиво и нужно. Хорош здесь и комментарий: “Линька убеждений под натиском времени, идеологических эпидемий, моды — это вполне закономерный, естественный процесс, признак здоровья и роста. Олени сбрасывают рога, слоны — бивни, черепахи — панцирь, змеи — кожу. Человек меняет убеждения”.
Центральный, подробно и ярко выписанный эпизод повести, названный заодно и главным событием в жизни рассказчика-автора, — наблюдаемое мальчиком совокупление лошадей. Он интерпретируется как грехопадение, тождественное зарождению сексуального соблазна, и как своего рода инициация, приобщение ребенка к взрослому миру. Следствием такого приобщения оказывается и способность к творчеству. Выходит, что творчество — результат грехопадения и путь греха? Федоров на этом не сильно настаивает, это у него выходит как-то само собой. Но альтернативной логики в повести нет. (Замечу, что в романе “Бунт” у Федорова она таки была: тюрьма и лагерь определяются там как место духовного, “второго рождения” для большинства его героев. Можно согласиться с наблюдением сетевого критика Ольги Орловой: человек, оказавшийся замкнутым — в прямом смысле слова — в жесткие обстоятельства тюрьмы и лагеря, у Федорова открывал для себя внутренние, духовные горизонты свободы — а окружающая его действительность обретала для него смысл, глубину, вертикаль.)
Вообще, эротическая распаленность, гиперсексуальность в прозе Федорова есть характерное проявление его мышления антитезами, полярностями. Это антипод социального ангажемента, общественной призванности. Ход довольно распространенный, отчасти и банальный (возьмем хоть работу подобной логики в последних рассказах Владимира Маканина) — но не всегда убеждающий. К тому же в “Поэме…” из низин позднего и зряшного опыта старый циник посматривает на юного романтика-шалопая; и это не назовешь слишком продуктивным решением.
В подзаголовке “Поэмы…” предположена исповедь. Перед кем же? Взамен Бога в повести выведен идеальный следователь былых, советских времен. И поток речи персонажа начинает напоминать судорожные, нетрезвые признания вконец расхристанного человечишки на допросе. Притом жертвами такой психической атаки, такой слепой словесной раскрутки оказались реальные лица, реальные исторические общности.
Да, предсмертная диарея дедушки-священника много достойнее этого вербального поноса бывшего диссидента .
Кстати, только в варианте “Континента” он — бывший . В двух других публикациях повести, согласно подзаголовку, — вполне настоящий, что едва ли точно. Персонаж повести ныне едва ли плюет против ветра. Он своими взглядами скорее совпадает с настроением момента, когда иные-другие так дружно расчесывают советскую память. Свежая повесть Федорова оказалась до странности гладко вписана в новейшее мифотворчество, в советско-чекушный реабилитанс, в попытки ревизии исторического значения и духовной сути правозащитно-диссидентского движения. Очень — как бы так — своевременная получилась книжечка. Как если бы патентованный вольнодумец Федоров, воспевавший свободных людей в самой несвободной среде обитания и именно тем прежде всего составивший себе имя, только и ждал поворота руля, который развернет корабль на 180 градусов — к благам регулируемой социальности, — чтобы выступить в новом амплуа.
Наш автор — он оправдывает хорошо ему известную характеристику, данную еще одним персонажем Достоевского. Широк-де русский человек. Да уж. Но возникает и стойкое ощущение, что Федоров подхватил модную идеологическую чесотку. Куда-то уходит из прозы Федорова Бог, и уже цепляет тебя мысль: а был ли Он там прежде?
Я хотел было уклониться от предметной полемики с персонажем Федорова (да хоть бы и с самим автором) именно сейчас. Но потом подумал, что это может быть неверно понято. Все-таки нам предъявлен весьма характерный мыслительный отстой сумбурных 90-х годов.
Легко отдавать предпочтение государству, противополагая его пугачевщине, блатному беспределу лагерного бунта, войне всех против всех. Примерно такое вещает нам со скоморошьим зажимом некто в смыслонесущем финале повести “Николай Павлович” (законченной в 2002 году). “…Бердяев… дивится… почему самый безгосударственный народ создал такую огромную и могущественную государственность… почему свободный народ как будто не хочет свободной жизни? А вот мы, мазурики и сукины дети, кадры бюрократически прекрасного, полезного, вечного ГУЛАГа… нам, обыкновенным недоумкам, чурающимся повседневной крутой работы разума, представляется просто очевидным, как дважды два: если бы не было могучей государственности, эта „странническая” Россия неизбежно и давно бы растворилась и исчезла. Не будет большой натяжкой сказать, что мы, оставшиеся случаем в живых после кровавой бани, испытываем заметное отрезвление. Ввели войска, влындили нам, постреляли нас, как куропаток и рябчиков, усмирили блатную вольницу: язык свинца очень понятен. Урок всем, живи и помни: плохой порядок лучше лихой блатной вольницы, разгула криминала… Другой альтернативы пугачевщине нет…”
Ау, беззаветные товарищи Зиновьев и Кара-Мурза. Братский привет вам, Эдуард Вениаминович Лимонов! …Тем хорошо русское государство, что плох русский бунт. Есть прелести рабства, вытекающие из опасностей свободы. И ГУЛАГ не просто тебе житейское обременение, не просто место испытания, — он сущностно полезен и как школа жизни, и даже как русский вариант античного александрийского мусейона (вот таков обещанный отклик на былой апофеоз духовной свободы в “Бунте”). Да и вообще, покруче с нами нужно, пожестче...
После таких пассажей понятнее, почему у Федорова и Сталин нынче выведен мыслителем, заботящимся о благе мира.
А вот по-моему, здесь напрочь сбиты и тональность, и логика. Из того, что русский человек недаровит в делах государственного строительства, еще не вытекает неизбежность (полезность) свирепого московско-ордынского государства. Есть надобность в жизнеустрояющем государстве, но есть и знание того, что нет ни идеальных государств, ни идеальных обществ. Да и из отдельно взятых преимуществ положения, в котором тебе нечего терять, кроме своих цепей, не извлекается вывод о том, что лучший удел человека — рабство. И были, и есть “другие” альтернативы, ответственно заявляю об этом как потомок-преемник вольных землепашцев, мореплавателей и отшельников нестяжательского Севера.
Персонаж “Поэмы…” упоенно подбирает аргументы в пользу той мысли, что правозащитники 50 — 80-х годов мелки и ущербны. Показать их ущербность проще всего на бытовом уровне, фарсово оттеняя изъяны характера и обнаруженные поведенческие слабости. И у федоровского героя доминирует именно такой оголтело-обывательский критицизм. Кто бы спорил, подобных аргументов можно набрать и больше. Все люди не идеальны: одни лучше, другие хуже. Фокус в том, что от слабостей отдельно взятого человека, от его ошибок или даже провалов федоровский персонаж резво переходит к большим обобщениям, обличая поголовно всех деятелей российского освободительного движения и отвергая историческую миссию этого движения в принципе. Повествователь упоенно порочит духовный резистанс советскому режиму.