Читаем без скачивания Шлиссельбургские псалмы. Семь веков русской крепости - Николай Коняев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из всей земли нам оставили тюремный двор, а от широт небесного свода — маленький лоскут над узким, тесным загончиком, в котором происходила прогулка…
И жизнь текла без впечатлений, без встреч. Сложная по внутренним переживаниям, но извне такая упрощенная, безмерно опорожненная, почти прозрачная, что казалась сном без видений, а сон, в котором есть движение, есть смена лиц и краски, казался реальной действительностью.
День походил на день, неделя — на неделю, и месяц — на месяц. Смутные и неопределенные, они накладывались друг на друга, как тонкие фотографические пластинки с неясными изображениями, снятыми в пасмурную погоду.
Иногда казалось, что нет ничего, кроме «я» и времени, и оно тянется в бесконечной протяженности. Часов не было, но была смена наружного караула: тяжелыми, мерными шагами он огибал тюремное здание и направлялся к высокой стене, на которой стояли часовые».
И чудится: ночь разлилась над землейИ веет в лицо нам прохладой,И, зноем измучены, воздух сыройВдыхаем мы с тайной отрадой.
И пусть нам придется в тюрьме пережитьРяд новых тяжелых страданий,Для сердца людского род мук изменить —Порой есть предел всех мечтаний!
Предел мечтаний — чтобы одни мучения заменились другими! Эти мечтания словно бы поднимаются откуда-то из адских глубин.
Впрочем, другого движения и не могло быть для «вечников», которые, будучи живыми, перешагнули через край могилы.
«Камера, вначале белая, внизу крапленая, скоро превратилась в мрачный ящик: асфальтовый пол выкрасили черной масляной краской; стены вверху — в серый, внизу почти до высоты человеческого роста — в густой, почти черный цвет свинца.
Каждый, войдя в перекрашенную камеру, мысленно произносил: «Это гроб!».
И вся внутренность тюрьмы походила на склеп. Однажды, когда я была наказана, и меня вели в карцер, я видела ее при ночном освещении. Небольшие лампочки, повешенные по стенам, освещали два этажа здания, разделенных лишь узким балконом и сеткой. Эти лампы горели, как неугасимые лампады в маленьких часовнях на кладбище, и сорок наглухо замкнутых дверей, за которыми томились узники, походили на ряд гробов, поставленных стоймя».
5В пространстве не жизни и не могилы, куда погружена героиня воспоминаний, бесовская власть несколько ослабла, как бывает всегда, когда душа человека уловлена в пространство, из которого нет выхода, и, следовательно, бесовской силе нет надобности утруждать себя дополнительными хлопотами.
И вот мы видим, как героиня предпринимает попытку спасти свою душу. Сил для преодоления народовольческой гордыни богоборчества взять ей негде, но тем не менее она пытается обратиться к Богу, не признавая при этом Его.
«Среди вещей, которыми я дорожу, есть дешевый фарфоровый образок. Им после суда перед разлукой меня благословила мать, и я берегу его больше всего. Его не отняли: в Шлиссельбурге он был со мной; с ним не расстаюсь я и теперь.
На одной стороне его наивно нарисована фигура, преклонившая колена перед изображением Богоматери, а на другой — стоит надпись: «Пресвятая Богородица «Нечаянныя радости»».
И, благословляя, мать говорила: «Быть может, когда-нибудь и к тебе придет «нечаянная радость»».
О чем думала мать, произнося перед разлукой именно эти, а не какие-нибудь другие хорошие слова? О перемене судьбы, о радости свидания с нею? Или, быть может, благословляя, она хотела укрепить меня, внушить, что, как бы ни придавила меня жизнь, совсем безрадостного существования быть не может!
Год проходил за годом, а радость, радость свидания с ней, с матерью, не приходила. И, уходя все более и более вдаль, уж не заглядывая вперед, а оглядываясь назад, в событиях внутри тюрьмы я искала исполнения того, о чем говорила мать, благословляя, и о чем напоминал образок не переставая.
Были ли радости в Шлиссельбурге?
Да, они были; а если бы их не было, разве можно было перенести и выжить?»
От фарфорового образка, как от белой церкви на шлиссельбургском лугу, исходит сияние, и хотя гордыня — никуда не ушла она! — продолжает заслонять спасительный свет, но героиня воспоминаний старательно выгораживает в своей душе пространство, где сберегается и белая церковь, и фарфоровый образок, и воспоминания о матери…
«Была радость, последняя радость в жизни, — была мать. Эту радость отняли — отняли мать, единственную, которая связывала с жизнью, единственную, к которой можно было прильнуть, падая на дно.
Угасла радость, но, угасая, оставила жгучую скорбь.
На свободе я жила без матери и лишь изредка мысленно обращалась к ней.
Но тогда у меня была родина, была деятельность, были привязанности и дружба, было товарищество.
А теперь? Никого. Ничего.
И мать — эта последняя потеря, потеря последнего — стала как бы символом всех потерь, великих и малых, всех лишений, крупных и мелких.
Никогда в сознании у меня не рождалось сожаления, что я выбрала путь, который привел сюда. Этот путь избрала моя воля — сожаления быть не могло.
Сожаления не было, а страдание было.
Никогда в сознании у меня не рождалось сожаления, что на мне не тонкое белье и платья, а грубая дерюга и халат с тузом на спине.
Сожаления не было, а страдание было.
В сознании была только мать, одна мать, одна, все застилающая скорбь разлуки с ней. Но эта скорбь поглощала, воплощала в себе все страдания, все скорби: скорбь раздавленных и оскорбленных стремлений духа и скорбь угнетенных и униженных привычек плоти.
И скорбь, символизированная в образе матери, приобретала едкую горечь всех потерь, всех лишений, ту непреодолимую силу, которая дается чувству всем тем, что, не доходя до сознания, кроется в темных глубинах подсознательного.
Затемненной душе грозила гибель.
Но когда — еще немного, и возвращаться было бы поздно — внутренний голос сказал: «Остановись!» — это сказал мне страх смерти. Смерть казалась желанной, она сплеталась с идеей мученичества, понятие о святости которого закладывалось в детстве традициями христианства, а затем укреплялось всей историей борьбы за право угнетенных.
Остановил страх безумия, этой деградации человека, унижения его духа и плоти.
Но остановиться — значило стремиться к норме, к душевному выздоровлению».
Можно говорить, что расчистка пространства собственной души напоминает порой торг, порой старательно маскируется, но все равно: сожаление близко к раскаянию, страдание — к искуплению. И хотя лукавые параллели, дескать, «идеи христианства, которые с колыбели сознательно и бессознательно прививаются всем нам, и история всех идейных подвижников внушают… отрадное сознание, что наступил момент, когда делается проба человеку, испытывается сила его любви и твердости его духа как борца за те идеальные блага, завоевать которые он стремится не для своей преходящей личности, а для народа, для общества, для будущих поколений…» — мешают сделать следующий шаг, внимательный читатель может все-таки проследить, как образуются в воспоминаниях Веры Николаевны Фигнер лакуны, где горделивое отрицание Бога, если и не перестает действовать, то становится настолько осмотрительным, что скорее его можно принять за утверждение.
«Приезжал неотесанный солдат, грубый, вызывающий фон Валь, начальственным тоном обращавшийся, однако, больше к чинам тюремной администрации, чем к нам. У меня в камере этот добрый христианин обратил внимание на отсутствие иконы и спросил смотрителя, почему ее нет.
— Заключенные снимают их, — объяснил тот.
Не желая входить в пререкания, я промолчала: икону сняли жандармы и, должно быть, унесли к себе на дом, видя, что мы не молимся перед ними».
Эта сцена явно корреспондируется с рассказом А. В. Амфитеатрова о Германе Александровиче Лопатине, который снял со стены камеры икону, повешенную здесь по ходатайству престарелой княжны М. А. Дондуковой-Корсаковой, расколол ее и «выбросил… в единственное место, куда имеет возможность выбросить ненужное узник одиночной камеры».
Впрочем, о поступке Г. А. Лопатина мы еще поговорим, а сейчас отметим, что Вере Николаевне Фигнер, которая тоже была способной на сильные поступки — одно только срывание погон с надзирателя чего стоит! — такое кощунство и в голову не могло прийти.
6Разумеется, народовольческой бесовщине никак не могло понравиться, что в захваченной душе образуются какие-то участки, где не действительна ее черная власть.
13 января 1903 года, когда число узников Шлиссельбурга сильно сократилось[90], Вере Николаевне Фигнер предложено было решить, что для нее важнее.