Читаем без скачивания Новый Мир ( № 2 2010) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
“Как можно создать жизнь, я представляю. Это мыслимо. Гораздо более сложный вопрос — сознание. Вот как сознание возникает — это гораздо сложнее понять”.
“Человек в этом смысле — подобие некоего компьютера. И от сломанного человека остается то же самое, что от сломанного компьютера”.
Посмертная републикация, полностью интервью было опубликовано в № 13 от 31 марта 2008 года.
Составитель Андрей Василевский
“Арион”, “Вопросы истории”, “Вопросы литературы”, “Вышгород”,
“Дальний Восток”, “Дружба народов”, “Знамя”, “Гипертекст”, “Континент”, “Новая кожа”, “Новая Польша”, “НЛО”, “Октябрь”, “ШО”
Максим Амелин. Другой (о поэтике Евгения Карасева). — “Арион”, 2009, № 3 <http://www. arion.ru> .
“Акцентный стих строится на постоянном повторе из строки в строку одинакового количества ударений, стоящих на отдельных словах или акцентных группах (словосочетаниях), тогда как фразовый стих ударения вообще не учитывает и к их числу безразличен. В этом и заключается их принципиальная разница. Единица измерения фразовика — колон, более или менее законченный синтаксический период. От свободного стиха фразовый отличается вовсе не наличием рифмы (ее может и не быть), но полным соответствием стиха колону, что для верлибра не характерно. <…>
Особого внимания заслуживает карасевская рифма, вернее даже не рифма как таковая, а взаимосвязь внутренних созвучий, охватывающая все пространство стиха, завершающегося рифмой. <…> Ничего подобного, да еще и в таком количестве, я не встречал ни у кого из наших поэтов. Обычно созвучия захватывают лишь рифму и прилегающие к ней слова. А тут целая система внутренних зеркал и линз, призванных собрать из разрозненных звуков и усилить рифму!”
“По-моему, основная задача небезответственного критика в том и состоит, чтобы среди мельтешения поэтической повседневности, среди карнавального шествия сиюминутно актуальных ряженых выделить, опознать и осознать именно тех, быть может, не мозолящих глаза и не находящихся у всех на слуху, без кого сегодняшняя поэзия — при взгляде на нее лет пятьдесят спустя — будет непредставима.
Впрочем, всякое неподдельное искусство обычно наталкивается на невнимание и неприятие, а мнимому — зачастую воздаются незаслуженные почести. Куда как проще лениво гладить по головке очередного клонированного крепыша, выведенного в лабораторных условиях из разжиженной крови Бродского или другого столь же опознаваемого классика, чем впервые подыскивать нужные слова для явления прежде небывалого и крайне своеобразного”.
Марина Арзаканян. Николя Саркози. “Вопросы истории”, 2009, № 11.
Кажется, я впервые вижу в излюбленной рубрике “Исторические портреты” очерк о сегодняшнем современном политике. Оказывается, этот камрад, или, как его называют во Франции, “проворный Сарко” — уже в девятнадцать лет включился в политическую борьбу. В сорок — пережил клеймо “предателя” (в середине 1990-х из команды Ширака переметнулся к его оппоненту Балладюру). Славится чудовищным трудолюбием, напряженным интересом к собственному имиджу и американофильством. После всех его семейных шоу упавший было рейтинг Саркози постепенно выровнялся, внутренние рычаги управления перешли к премьеру Фийону, и наш голлист-реформатор успешно сосредоточился на международных делах.
Среди ретроспекций номера — исследование белорусского историка Ивана Басюка о малоизвестном приказе Верховной Ставки (от 17 ноября 1941 г.) о сжигании лютой зимой своих же населенных пунктов, оказавшихся в тылу вымерзавших немецких войск. Уже через десять дней после приказа Жуков докладывал о сформированной группе “факельщиков”. Немцы воспользовались этой ситуацией: число полицаев выросло в разы. Так что Космодемьянскую оккупантам передали свои.
Ролан Быков. Маленькая коричневая тетрадь. Вступление и публикация Елены Санаевой. — “Октябрь”, 2009, № 11 <http://magazines.russ.ru/October>.
Дневниковые записи периода съемок в фильме А. Баталова “Шинель”.
“ 11.12.58. Кабинет значительного лица. Попросил Алешу снять все в мою сторону. Сказалось большое количество застольных репетиций — не репетировали. Я просто показал, и стали ставить свет. Свет ставили до двух или трех часов, а до пяти шла съемка. <…>
На съемках сегодня было тихо, плакал свободно все дубли, все кадры”.
Войцех Бонович. Ни воплем, ни слезами. К изданию романа Василия Гроссмана “Жизнь и судьба” в переводе Ежи Чеха. — “Новая Польша”, Варшава, 2009, № 10 (112) <http://www.novpol.ru>.
“Всем, кто в отношении хрущевской эпохи употреблял слово „оттепель”, давно уже пора устыдиться. Гроссман находится в безнадежной ситуации. Признанный писатель, которому с трудом удается публиковать хоть что-то. На протяжении двенадцати лет он создает свою эпопею, не представляя, в каком виде и вообще возможно ли ее издать. Он предусмотрительно делает две копии для надежных друзей: он прекрасно понимает, что в топках госбезопасности рукописи действительно горят. Против Гроссмана — государство, которому мешает то, что он интеллигент, что провозглашает антитоталитарные идеи, что родом из еврейской семьи, но, вероятно, более всего то, что он — Гроссман, личность, которой чуждо перевоплощение. И против него — его собственное тело, оно становится все слабее, это тело, в котором вскоре врачи обнаружат рак почек…
Мне не дает покоя тайна, которая заключается в следующем: в его романе нет отчаяния, да и горечи, собственно говоря, нет. Гроссман показывает человека —
вот что важно: не человеческие массы, не какие-нибудь круги даже, а отдельных людей — сталкивающихся с двумя видами тоталитаризма, которые ему представляются похожими как близнецы. Он предстает здесь добросовестным хроникером, ничего не опускающим, он рассказывает о великих преступлениях, заставляющих шевелиться волосы на голове, и о маленьких слабостях, которые становятся для людей причиной их несчастий. И все же он не оставляет человека без кредита доверия, причем огромного. Его роман не лишает читателя веры в человеческую доброту, в способность человека меняться, преображаться, исправляться. Мы входим вместе с Гроссманом в тоталитарный мир как в печь и — обожженные, страдающие — все же выходим из него на свет. Как это возможно — спрашиваю я себя, — чтобы в недрах того страшного мира сформировался такой писатель?”
Евгения Вежлян. Речь о невозможном. — “Знамя”, 2009, № 11 < http://magazines.russ.ru/znamia>.
Рецензия на книгу стихов Бахыта Кенжеева “Крепостной остывающих мест” (Владивосток, “Рубеж”, 2008).
“Его резко различимый голос невозможно спутать ни с каким другим, но его сближенность с традицией приводит к тому, что он неуловим в своей оригинальности и ему очень сложно подражать. „Синий, с предисловьем Дымшица” томик Мандельштама недаром отмечен в „Элегии” Гандлевского как один из важнейших знаков эпохи. Акмеизм с его „тоской по мировой культуре” и цитатной усложненностью в случае Кенжеева стал родиной новой традиционности. Но, в отличие от более старшего, питерского варианта „ахматовских сирот”, поэтика Кенжеева лишена имперского размаха, она предельно субъективна и приватна. Ее культурная память выборочна и потому долговременна. Трехсложники его отсылают напрямую к Некрасову; Тютчев, Фет, Пушкин и Лермонтов, казалось бы, цитируются так, как если бы никакого модернизма и всего ХХ века не было, — то есть так, как они подавались в советских школьных хрестоматиях времени детства автора, когда девятнадцатый век действительно был не позавчерашним, а вчерашним днем. Будто некто умудряется жить в старинной усадьбе, но не как в музее, а как в собственной квартире. В вольтеровских креслах смотрит телевизор, ставит ноутбук на конторку…
И прошлое — расконсервируется, оказывается живым и близким. С ним можно обращаться вполне запросто — даже фамильярно, встраивая разновременные, разнокачественные части его в свое „домашнее” настоящее. Так и обходится Кенжеев с предшествующей поэтической традицией — без пафоса, но и не отчуждая, как делают, скажем, те же Кибиров и Гандлевский. „Чужое” поэтическое слово у него — не вкрапление в отчужденном стилевом окружении, а часть своего языка, и даже — часть личного мифа. Оно так близко, что может быть подвергнуто ироническому переворачиванию — но это не постмодернистская ирония все превзошедшего интеллекта, а ирония самоумаления — романтическая ирония „я”, которое не в силах вместить „прекрасное” и „высокое””.