Читаем без скачивания Былое и книги - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А на имя Михаила Слонимского сегодня и вообще отзывается, кажется, лишь его сын, композитор Сергей Слонимский. Хотя «Краткая литературная энциклопедия» 1971 года к писателю довольно снисходительна: «Отдав дань в ранних произв. эффектному, метафоричному стилю, С. позднее пришел к стилю лаконичному, строго реалистическому», заслужившему невозмутимый вердикт Вольфганга Казака в его знаменитом «Лексиконе русской литературы XX века»: «Роман “Лавровы” еще обладает некоторой силой воздействия благодаря военному опыту писателя, все же позднейшие романы Слонимского сконструированы искусственно и художественно неубедительны».
Хотя начинал в потерянном сборнике Слонимский очень даже чеканно.
«Красные знают, что во главе восстания стоял он, поручик Жарков. Он – главный виновник. Только его одного ждет расстрел.
Да. Так. Все люди – предатели. И жить не стоит. Не стоит бежать. Бежать некуда. Бежать надоело. Нельзя всю жизнь бежать.
<…>
А лучший друг камер-юнкер Руманов ездит в собственном поезде. Лучший друг камер-юнкер Руманов – коммун и с т».
Этот коммунист в «Рваных людях» очень колоритный, «когда смеется – не может остановиться. Дрожит толстое лицо, дрожит толстое тело, ноги дрожат и руки». А помощники его еще колоритнее: «Замшалов – тонкий, и когда сгибается, то всегда слышен треск в суставах, как будто сломался человек. Чечулин, если бы не узкий френч, был бы толст, даже тучен, и когда он сгибается, то слышен тоже треск, но не в суставах, и кажется, что френч сейчас лопнет по шву».
«Совсем разные люди Чечулин, Замшалов и Руманов, и только в одном все трое сходятся: рады они всякому случаю повластвовать над толпой, которую Замшалов называет безумной и дикой, Чечулин легкомысленной и жалкой, а Руманов никак не называет из уверенности, что толпа создана для того, чтобы он жил хорошо и сыто».
Довольно ясно, почему советская власть вскорости постаралась положить конец подобным изображениям своих агентов, но вот ради чего она вообще изгнала гротеск, «эффектный, метафоричный стиль», вопрос гораздо более тонкий. Впрочем, с гротеском тоже довольно ясно – он не уживается с изображением положительных героев, среди карикатур даже ангел выглядел бы фальшиво, но почему в эффектной, метафоричной манере не изображать «настоящих большевиков»? Ведь даже в «Тихом Доне» появление Штокмана и Бунчука покрывает изумительное многоцветье романа налетом серой скуки – коммунистическая цензура, видимо, скоро и почувствовала, что иными средствами изображать ее любимчиков просто невозможно. Так, видно, и возник унылый соцреалистический канон – с горя, из-за идеалов, несовместимых с жизнью: пусть лучше уж тотальная скука, чем серые положительные герои среди ярких отрицательных.
Владимир Познер, отец нынешнего Познера, начинал чернушными балладами: «Колокольчики ликующе звенят вдали, едет по деревне комиссар, // А в деревне холод, а в деревне голод, а в деревне бушует пожар». Познер-старший оказался заслоненным и своими десятилетиями поэтического безмолвия, и – еще более – Сельвинским.
Отличный очерк «В пустоте» Виктора Шкловского без следа растворился в его же великолепном «Сентиментальном путешествии». А вот раннего Зощенко в сиянии славы Зощенко классического просто не узнать: оказывается, его героями могли быть не только сверхадаптивные тараканы и нежизнеспособные интеллигенты, но и ухари: «Разбогател, видно, Гришка Ловцов. Пять лет в Питере не был – мотался бог весть где, на шестой приехал – с вокзала за ним две тележки добра везли.
<…>
Гришка в фуражке, а под фуражкой веером тысячные билеты, хмельной и красивый плясал чудные танцы:
– Эх! Эх! Не тот Питер, не тот. Негде разгуляться молодчикам!»
Способным куражиться даже и в идеологии, которой для классических зощенковских тараканов просто не существует:
«Я, – говорит, – не я. На все теперь очень плюю. Это на политику то есть. Людям нужно жить по своей природе, а революция эта – пропадай пропадом – заела молодость!»
Способным и на бешеную страсть:
«Люблю ее очень. Больше жизни. Эх! Перекуплю золотом. Загрызу врагов. Будет моей, мать!»
Жизнь у раннего Зощенко ничуть не менее нелепа, чем у Зощенко зрелого, но в прежнем его мире нелепые герои еще способны страдать и сострадать. В рассказе «Старуха Врангель» самовлюбленный идиот-следователь начинает подозревать несчастную старуху, не состоит ли она «в некотором родстве, ну, скажем, с бывшими генералами»? И даже скользкий «уполномоченный Малашкин» из домового комитета пытается ее выгородить: тишайшая-де старуха, небогатая, сын у нее, извините, в войне пропал, жалкует и к смерти готовится. И следователь доводит-таки ее до смерти. А рассказчик подводит итог совсем не по-зощенковски: «И никто не удивился и не пожалел, напротив, улыбнулись – одним, дескать, едоком меньше», тогда как классический герой-рассказчик у Зощенко все принимает как должное.
А смешной попик из рассказа «Рыбья самка», которому на старости лет изменила глупая жена, и вовсе прямо в церкви отдает себя на заклание: «Не могу примириться и признать власти Советов. Ибо от них великий блуд и колебание устоев». В 1921 году автор, видно, недостаточно еще отчаялся насчет человеческого рода.
А Николай Никитин еще, видимо, не отчаялся насчет снисходительности советской власти. Всеобъемлющий Вольфганг Казак так аттестует его в своем «Лексиконе»: «Как писатель непролетарского происхождения, он долгое время подвергался критике. Со временем его умение приспосабливаться к партийной линии выросло и было отмечено Сталинской премией за роман “Северная Аврор а”» – об оккупации Русского Севера, где досталось еще и космополитам.
Зато в его «Рвотном форте», несмотря на некоторый налет инда взопревших озимых («чесаным снежным льном забух лес, подмигивает, поскрипывает, и под солнцем вдруг щелканет ухарски»), кипят любовные и политические страсти, заостренная карикатурность которых придает им даже символический оттенок. И вдруг кипение окидывается взором воистину в мировом масштабе: «И если издали кому-нибудь станет страшно и, жалея нас, он задаст нам вопрос о цели нашей жизни – мы сможем ответить одно: а разве должна быть непременно цель? Кому какое дело?
Мы живем, потому что живо солнце, и умрем, как падающие по осеням синие звезды. Ибо не только у нас, но и на всей земле кипят тоска и радость, убийства и рождения лишь до тех пор, пока люди согреты солнечным теплом. <…> Пролагатели новых колей так же вязнут в промоинах, ибо хоть выверни землю овчиной наружу, не та же ли будет земля?»
Грубая, древняя, примитивная «жизнь по природе» неизмеримо могущественнее революционных фантазий, словно бы твердят авторы сборника – исключая, впрочем, Вениамина Зильбера, будущего Каверина. В его рассказе «Одиннадцатая аксиома» левая сторона страницы не ведает, что делает правая: на правой монах страдает от безверия, на левой студент продувается в карты – рассказ «представляет немалый интерес с точки зрения общей теории сюжета», комментирует это раздвоение страницы Лев Лунц, которого после такого заявления легко принять за пустотелого умника, которому без выпендрежа и сказать нечего.
Однако его трагедия «Вне закона» – синтез Шварца и Шиллера – впечатляюще демонстрирует обратное.
Веселого разбойника Алонсо Энрикеса объявляют вне закона. Ах так, разворачивает он знамя бунта, пусть же тогда и вовсе не будет законов, кроме законов чести! Однако разлившееся беззаконие порождает такое кровавое бесчинство («вот что будет без законов: пожар, убийства и кровь»), что ставит благородного мечтателя перед необходимостью восстановить хотя бы один чин – для того единственного, кому можно верить: для себя самого. Чин диктатора или, в символическом мире, герцога, взирающего на народ как на дикого зверя: «Кричи, кричи, грабь, жги, убивай! Довольно побегал на свободе. Завтра утром я выйду на площадь с хлыстом в руке».
Зверям нужен укротитель, и я буду им. Ведь если не я, так придет другой, худший, все равно придет. Пусть не говорят мне, что я бесчестный человек. Я – вне закона. Герцог должен быть вне закона. У герцога не должно быть чести.
Вчерашний демократ еще утешает себя, что бесчестье власти необходимо для блага народа, и если во имя этого блага нужно разделаться с надоевшей женой, то следует это сделать без колебаний: «Да, убил. И не раскаиваюсь. Эта женщина мешала мне. Что делать, если женщина мешает спасению целого государства? Всю жизнь я отделывался от нее шутками, но теперь время шуток прошло. Не буду больше смеяться. Герцог не должен смеяться».
Весельчак Алонсо, которому после победы сделалось не до шуток, погибает по романтическому канону – от кинжала своей любовницы, признанной им непригодной в качестве супруги герцога, но постигнутые им законы удержания власти остались жить и побеждать. Они-то и дают ответ, почему все авторы воскресшего сборника, кому была суждена довольно долгая жизнь в советской литературе, или оказались отодвинуты на ее обочину, а то и за, или были вынуждены перекраситься в пятьдесят оттенков серого: время шуток прошло.