Читаем без скачивания Из глубины экрана. Интерпретация кинотекстов - Вадим Юрьевич Михайлин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На стайном уровне строгость иерархических порядков, поддерживаемых максимально жесткими методами, компенсируется ситуативным распределением ниш в этих порядках, что приводит к «обязывающей необязательности» и самих порядков, и связанных с ними ролей. «Назначение» ситуативных рамок здесь, как правило, носит сугубо волюнтаристский и временный характер, что создает на месте границ между доступной и умалчиваемой информацией обширную и устойчивую серую зону. Сам факт существования которой, во-первых, заставляет доминирующие статусы постоянно подозревать статусы нижестоящие в «недостаточной прозрачности», а самих себя — в недостаточно полном владении критически значимой информацией. Во-вторых, нижестоящие статусы и в самом деле заинтересованно пользуются преимуществами, которые предоставляет им серая зона, по возможности компенсируя «информационные потери» от регулярно смещающихся ситуативных рамок. В-третьих, публичное пространство неизбежно параноизируется, превращаясь в зону сплошных имитативных стратегий, основанных на постоянно действующих режимах умолчания. Насаждаемая сверху мелочная регламентация всего и вся, сопровождаемая предельно жесткими режимами контроля, наталкивается на постоянно действующую «итальянскую забастовку»: при этом «верхи» привычно умалчивают о собственной некомпетентности и недостаточном владении информацией, а «низы» — о неполной лояльности и о «неискренности». Что, конечно же, не исключает вполне реальных «прорывов» в лояльность или компетентность, но сами эти прорывы зачастую неотличимы от имитации. Стайный уровень ситуативного кодирования — законная вотчина самых разнообразных, связанных между собой и перетекающих друг в друга режимов умолчания, как правило, достаточно внятных для всех участников коммуникации и оттого дающих почву для зыбких, «бликующих» семиотик — и для производства проективных реальностей, на этих семиотиках основанных. Как то, собственно, и было характерно для реальности позднесоветской.
Два источника, две составные части советских режимов умолчания
Здесь мы сталкиваемся с ситуацией, которая на первый взгляд может показаться парадоксальной, поскольку, если исходить из анализа публичной советской риторики, — вне зависимости от того, существовала эта риторика на уровне решений очередного съезда КПСС или на уровне «скрытого учебного плана», заложенного в структуру «искреннего» оттепельного фильма, — вывод должен быть предельно однозначным: перед нами стратегии умолчания, густо замешанные на патерналистских установках. То есть в обозначенной выше терминологии характерные не для «стайного» уровня ситуативного кодирования, а для уровня «семейного».
И в самом деле, проект создания «советского человека» по происхождению своему был сугубо просветительским и потому не мог не нести в себе — на самом базовом, системообразующем уровне — прямых отсылок к тем способам, которыми было принято воспринимать человека и человеческую социальность у европейских культурных элит в старом добром восемнадцатом веке. Отсюда, собственно, и тотальный патернализм, предполагающий постоянное присутствие в каждой конкретной ситуации некой компетентной, рационально мыслящей и действующей инстанции, одновременно: 1) включенной в ситуацию на правах активной и заинтересованной формирующей силы и 2) способной воспринимать ее sub specie aeternitatis — в теоретически «снятом» режиме соотнесенности с предельно общим «замыслом»[521]. В пределе эта инстанция именовалась «исторической необходимостью», но в миру являла себя через целенаправленную деятельность Партии, которая была вооружена передовой теорией, позволяющей прозревать ту самую историческую необходимость. Применительно к конкретным ситуациям ведущая и направляющая роль Партии осуществлялась через ее агентов, каждый из которых, даже будучи несовершенен сам по себе, неизбежно превращался в носителя высшей рациональности и высшего морального права — и по определению был причастен к некой, соразмерной с его местом в иерархии, сумме высшего знания. При этом «Человек» — вполне в просветительских традициях понимаемый как понятие предельно общее, наделенное набором общих же эссенциальных качеств, — воспринимался как tabula rasa, по которой эта внеположенная ему компетентная инстанция может и должна прописывать единственно верный маршрут становления и развития — при каждодневном присмотре и руководстве, осуществляемых той же инстанцией, но в ее мирской, деятельной ипостаси.
Поскольку советское публичное пространство мыслилось как тотальное, и никакая его диверсификация не просто не приветствовалась, но даже и не предполагалась, тотальный характер имела и сама обозначенная выше концепция человека, и основанные на ней формирующие стратегии — всякий советский человек как представитель принципиально новой общественной формации был «воспитан». Сам процесс этого воспитания мыслился как обучающий, с постепенным расширением поля компетентности до, в идеале, финального выравнивания всех позиций: до полного и окончательного растворения истинного знания в реальном социальном теле, состоящем из отдельных, но в равной степени «сознательных» индивидов. Пока же это идеальное послезавтра не наступило, социальная иерархия, во-первых, остается необходимым и желательным инструментом «воспитания», а во-вторых, неизбежно сцеплена с иерархией доступа к истинному знанию. И в самом деле, не станет же учитель математики, владеющий методами матанализа, обучать матанализу первоклассников, которые еще не успели освоить таинств сложения и вычитания, не говоря уже о таблице умножения и десятичных дробях.
Вне зависимости от степени соотнесенности советской версии марксизма с каким бы то ни было реальным знанием о механизмах, регулирующих поведение отдельного человека или целой группы, подобная картина реальности предлагала крайне удобную модель накопления социального капитала. Причем модель, предельно понятную не только индивиду с дипломом о высшем образовании и с практикой чтения классиков марксизма-ленинизма в анамнезе, но и людям из совершенно иных страт. Для советской интеллигенции — вне зависимости от степени принятия каждым конкретным учителем, писателем или врачом догматической стороны учения — удобство этой модели во многом объяснялось ее привычностью, поскольку восемнадцатый век царил в интеллигентских головах и в дореволюционные времена[522]. Он мог рядиться в охранительно-абсолютистские одежды или в одежды либерально-просветительские, но ключевых антропологических установок при этом не менял.
Не менее привычной для российской интеллигенции была и позиция посредника между публичными дискурсами и дискурсами частными, которая позволяла переводить нужды и чаяния народных масс на язык больших идей (с тем чтобы придать им общественно значимый статус и довести до сведения властных элит) — и, в свою очередь, адаптировать и транслировать большие идеи «в народ»[523]. Просветительский пафос в этой ситуации неизбежно обогащался акцентами на собственной миссии, а патерналистские режимы умолчания, помимо сугубо рационалистических и прагматических мотиваций, приобретали еще и мотивации духовно-мистического характера.
В случае с формированием советских режимов умолчания ситуацию существенно усложняло то обстоятельство, что процесс этот отнюдь не был односторонним, и, помимо элитарных компонент, так или иначе замешанных на просветительском дискурсе, в нем принимала участие куда менее заметная на сторонний взгляд струя: деревенская, восходящая к значительно более архаичным, чем XVIII век, антропологическим концептам, и сама по себе достаточно разнообразная[524]. И — неизмеримо более мощная как по числу носителей, так и по окончательному вкладу в габитус позднесоветского и постсоветского человека.
Деревня — замкнутый