Читаем без скачивания Из глубины экрана. Интерпретация кинотекстов - Вадим Юрьевич Михайлин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подобные практики умолчания работали и в ситуациях, в которых, казалось бы, места для них попросту нет. Маленький начальник, собирающийся в Москву для того, чтобы «порешать вопросы» на более высоком структурном уровне, мог спросить совета у кого-то из подчиненных, с которым состоял в доверительных отношениях и на мнение которого привык полагаться, касательно подарка, необходимого для того, чтобы «растопить лед» и выказать уважение к московскому чиновнику. При этом он отказывался называть не только имя и должность своего визави, но даже его пол, чем, конечно же, ставил человека, у которого просил совета, в весьма затруднительное положение. Другой, куда более распространенный случай: авторитетный специалист по конкретной узкой теме берет в библиотеке, обслуживающей его институцию (университет, музей, НИИ), все издания, связанные с его областью интересов и — в силу все той же предрасположенности системы к информационному дефициту — имеющиеся там в одном экземпляре каждое, запирает их у себя дома или в специальном шкафчике на рабочем месте, после чего годами не возвращает их в библиотеку.
Стоит ли говорить, что одним из неизбежных следствий подобного положения вещей становилась маниакальная одержимость секретностью, существовавшая повсеместно и транслируемая по множеству разноуровневых каналов — от государственной пропаганды[531] до слухов и городских легенд[532]. К ней советский человек привыкал с детства. Еще в детсадовском возрасте он непременно знакомился со «Сказкой о военной тайне, о Мальчише-Кибальчише и его твердом слове» — с конца 1950‑х, вероятнее всего, по мультипликационному фильму Александры Снежко-Блоцкой (1958), который крутили на мультсеансах в кинотеатрах и по телевизору как минимум раз в год, — или по диафильму Г. Сояшникова и В. Геогджаева, вышедшему годом ранее. До этого — по оригинальной повести Аркадия Гайдара[533]: впрочем, эти варианты ничуть не исключали друг друга, учитывая тиражи и программный характер текста. В любом случае эта адаптация канонического агиографического сюжета о мученической смерти за веру была обогащена крайне выигрышной фигурой умолчания: сюжетом о некой «Военной Тайне», которую каждый советский ребенок знает с детства и которая является одновременно символом веры и универсальным сверхоружием, гарантирующим победу над любым врагом. Причем если содержание этой Тайны для маленьких читателей и зрителей так и оставалось непроясненным, то знание о том, что она есть и представляет собой таинственную и могучую силу, фиксировалось. Фигуру шпиона советский ребенок также научался опознавать еще до того, как начинал смотреть шпионские фильмы — скажем, по иллюстрациям И. Семенова к повести Юрия Дружкова «Приключения Карандаша и Самоделкина», где Шпион Дырка в классическом нуарном костюме является одним из самых запоминающихся персонажей.
В-третьих, одним из продуктов сложившегося в позднем СССР разреженного информационного пространства со спорадически разбросанными по нему зонами изобилия, — любовно обустроенными, превращенными в столицы маленьких приватных империй и в своего рода информационные «точки G», — стал собственно «лакунилингус»: язык умолчаний. Который — как и положено любому арго — был построен на параллельных и связанных между собой процессах актуализации и умалчивания информации, известной «компетентным» участникам ситуации общения. И который во всех своих возможных составляющих стал предметом активной инструментализации. Он использовался в процессах, связанных с конструированием «публики своих»: с его помощью проводились границы зон и сообществ, создавались «стеклянные потолки», выстраивались иерархии и режимы доверия, отсекались нежелательные участники коммуникации, запускались и сворачивались сеансы демонстративного поведения, велась борьба за контроль над конкретными ситуациями, определялись и сверялись объемы символического капитала и т. д. И конечно же, будучи целиком и полностью построен на коннотативных семиотиках, он не мог не стать основой для самостоятельной смеховой культуры, определяемой обычно как «советский» или «позднесоветский юмор».
Ну и в-четвертых, в позднесоветском Союзе сформировалась особая эстетика умолчаний, которая позволяла авторам, работавшим в самых разных видах и жанрах, от частушки до киноэпопеи, легко и просто актуализировать то свойство любого фикционального текста, которое, пожалуй, прежде всех прочих его свойств способно объяснить природную притягательность искусства. Грамотный автор не только дает реципиенту (зрителю, слушателю, читателю) возможность балансировать на грани двух реальностей, актуальной и проективной, он ему еще и льстит, предполагая за ним особого рода компетентность: компетентность наблюдателя, одновременно включенного в предложенную ему ситуацию и способного занять позицию за ее пределами. Что, собственно, и дает ему возможность если и не полностью расшифровывать нужные коды, то, по крайней мере, догадываться о существовании скрытых смысловых пластов, получая от самого этого процесса удовольствие, немаловажное для общего эстетического эффекта.
Именно эта эстетика, неотъемлемая составная часть пространства тотального информационного дефицита, и была наиболее ценной и действенной составной частью едва ли не любого творческого процесса, связанного с производством проективных реальностей. Даже тексты, исходно предназначенные для идеологического воздействия, не были в данном отношении исключением, активно разрабатывая, скажем, фирменную для советской пропаганды ерническую интонацию «очевидного намека», в равной степени характерную и для классики документального кино[534], и для жанра романа-доноса, не важно, заказного или «идущего от самого сердца»[535].
Позднесоветский человек с младых ногтей приучался не только к тому, что где-то за ближним горизонтом есть великая и загадочная Военная Тайна из сказки о Мальчише-Кибальчише, но и к принципиальной многослойности и «недопроговоренности» любого текста, имеющего отношение к актуальной действительности. Он жил эстетикой умолчаний, радовался ей и искал ее — и, при случае, иронизировал над ней, добавляя к уже существующим полупрозрачным слоям еще один. Традиция позднесоветского анекдота знает как минимум два вполне самостоятельных жанра, построенных на разных способах подобной иронизации. В одном случае — с серией анекдотов «про Штирлица» — это прямая пародия на «закадровую многозначительность»[536]. В другом — с анекдотами, которые у исполнителей и слушателей получили не вполне очевидное название «абстрактных», — демонстративное доведение «неполной прозрачности» до абсурда, не предполагающего какой бы то ни было значимой связи между означаемыми и означающими[537].
Итак, неотвязное ощущение присутствия «где-то рядом» ресурса тайного знания, совмещение степени близости к этому знанию с социальной иерархией и восприятие информационного голода как неотъемлемой части общей «экономики дефицита» порождали целую систему практик, связанных как с получением информации, так и с ее утаиванием — и, конечно же, ничуть не менее разнообразную и разноуровневую систему