Читаем без скачивания Бобы на обочине - Тимофей Николайцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А ради чего?
Чтобы криво усмехнуться, глядя в пустоту — поверх париков и лысин… Чтобы тронуть струны, ощущая кожей — как весь чопорный зал перестает шуршать, как понемногу замирают движения, порождающие этот шорох, как изменяются надменные всего минуту назад лица, и совсем другой звук, неслышимый, но явный — гул тишайшего внимания — накатывается на него, как прибой.
Так бывает с ним каждый раз и, если честно — он уже смертельно устал от этих разов, сменяющих друг друга так же регулярно, как журчащая новым энтузиазмом весна сменяет бесплодную зиму.
А Бобби-Синкопа — давно чувствует себя так, словно ему собственными руками нужно катить тяжеленную скрипучую телегу, поворот колеса которой означает смену времен года.
Весна… Гитара звучит, и нутро оркестровой ямы за Бобби-Синкопой, и утроба зала перед ним — внимают ей…
Скрипучий поворот колеса… и накатывает лето… жаркое и такое душное, что кажется — не осталось воздуха в этом небе ни на единый вдох… Его лето не имеет ничего общего с календарным — может захватить и сентябрь, и далее — вплоть до декабря… И тогда это странно — снег лежит вдоль тротуаров Четвёртой Чётной улицы, и фонтан около филармонии отключён по случаю холодов…, а у него в душе — царит глухое жаркое лето, и он задыхается, хватая ртом горячий воздух. Раскалённый, как солнце пустыни, глаз софита — распахивается на всё небо прямо над Бобби-Синкопой, и жарко оглядывает его темя. Он щурится — стойка микрофона двоится на несколько вертикальных теней… раскачивается перед лицом, словно кукурузный стебель южных округов, высушенный горячим ветром из пустыни, и сам початок микрофона неустойчиво ёрзает поверх стойки — столь же сухой, столь же твёрдый, столь же безучастный к мнущим его звукам. Тогда невозможно становится играть… струны накалены, а воздух вокруг них сух — жаркая растянутая медь лишь терзает его, и аккорды выходят нечеловечески искаженные. Кондиционер студии молотит на полную, но всё равно — облатка микрофона хрустит и там, будто сухое насекомое под подошвой. Бобби-Синкопа в изнеможении опускает гитару. Зной наплывает под веки, и горячая испарина ночами проступает на лбу. Он приходит в свои роскошные апартаменты и почти с ужасом смотрит на горячую распахнутую постель. Простыни тоже тверды и волнисты, как заветренный песок. В такие времена — он страшится расправленных кроватей, хотя и платит горничным целые состояния… Вместо того, чтобы лечь — он ломает задом хрупкую тумбочку подле кровати и старательно пьёт ледяное пиво, пытаясь успокоиться. Он чувствует — в мире не осталось ни единого прохладного места. Куда не приткнись — всюду лишь одуряющая, съедающая рассудок духота… Душно… Он тянет пальцем наглухо застёгнутый ворот, забыв о пуговицах — они сухим бесплодным зерном просыпаются на ковёр. Здесь нет жизни. Он ложится на горячее ложе, и испарина запечатывает ему глаза. Он засыпает, наконец — с таким усилием, словно и впрямь ему катить дальше эту телегу вместо сна…
Скрипя сросшейся от долгого бездействия осью проворачивается колесо — и приходит осень, брызжущая женскими слезами и одиночеством, приходит… и обхватывает его мокрыми ладонями за виски… Она шепчет ему что-то — он силится разобрать слова, но шёпот уже почти неразличим. И он бежит из привычных стен— сначала спасается от неё, а потом следует за ней — долго и муторно, ночуя среди палой листвы, и наблюдая из этих шуршащих куч, как мерно темнеет и вновь осветляется небо над ним…
Вот как выглядит год Бобби-Синкопы…, а что до зимы, то она — бесплодная и беспросветная — всё время маячит где-то впереди. Бобби-Синкопа всерьёз страшится её прихода, но знает, конечно — однажды у него не хватит сил раскрутить колесо так сильно, чтобы оно в очередной раз перепрыгнуло через зиму. Однажды он выпустит из рук пляшущий обод, и колесо навечно увязнет в снегу. Эта не наступившая пока зима — она всегда с ним. Растворена в мгновениях, которыми он жив. Каждый раз, когда он опускает руку на струны, а они молчат — он чувствует, как подёргивается льдом изнанка его вен.
Он чувствует даже сладкий холод на языке — словно уже поймал первую снежинку смирившимся ртом.
Он слишком много времени провёл в траве, шляясь по ней без дорог, чтобы не понимать этой простой истины:
Ничто не может сопротивляться зиме вечно…
Однажды и ему придётся сесть около камина и укрыть ноги колючим пледом.
Придётся подолгу смотреть в огонь, пускать по горлу горячий грог и выдыхать его смутным белёсым паром к потолку — нетопленным будет дом и пустыми будут холсты на стенах. Пальцы его озябнут тогда, особенно тот, вывихнутый… да и эти два, что он повредил сегодня — тоже припомнят ему всё. И однажды он просто не посмеет больше тронуть ими струнную медь.
Так и будет — сначала он повесит гитару на стену… Потом сжалится над ней, одинокой и мерзнущей, и снимет с гвоздя — уберёт в мягкий чехол и забудет однажды, куда её положил. Навсегда забудет…
Он так ясно представил себе это, что вдруг ощутил кожей — и холод непрогретого помещения, и целительное тепло, идущее от камина… услышал треск пламени, лижущего торцы поленьев, и ощутил тяжесть пледа на своих коленях. Плед был словно с картины Гоннеля, или с витрины музея колониальной истории — старая добрая клетчатая тонна шерсти, придавившая бёдра… тяжёлая и тёплая, будто только что издохшее животное. Бобби-Синкопа мысленно шевельнулся, чтобы поправить его, и выдуманное кресло под ним — скрипуче покачнулось. Огонь вздрогнул в каминной топке, щёлкнула груда пылающих поленьев и плюнула из глубины алым углем ему под ноги. Бобби-Синкопа — старчески кряхтя — нагнулся и нашарил бронзовую рукоять кочерги. Чтобы не дать креслу откачнутся назад, он не спешил выпрямиться — подкатил уголёк кочергой обратно к зеву из почерневших от копоти кирпичей… пристроил его там, где