Читаем без скачивания Бобы на обочине - Тимофей Николайцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ему не требовалось тогда мудреных аккордов, и выбитый палец долго ещё не был помехой…
Музыка, которую он сочинял — становилась всё лучше и лучше с каждым записанным альбомом.
Это признавали все — и андеграунд, каким он и сам был в те времена, и жюри Оркестрового Братства, и даже чопорные фраки из государственной филармонии. И даже — он сам признавал это… Да, так и было — эти гитарные рифы, берущиеся из ниоткуда — поражали тогда его самого. Они раскачивали самые основы, на которых стоял музыкальный мир… раскачивали… и роняли их к ебеням в конце концов. Совершенно обыденные вещи — после его игры выглядели совсем-совсем по-другому. Привычные уютные мысли людей — крошились в тонкий песок и осыпались к ногам. И не держала ничьих других следов эта тонкая пыль.
Он ведь помнил — стадионы и площади, заполненные огоньками зажигалок. Многие тысячи пар ладоней, вскинутые ему навстречу.
Он чувствовал тогда, что способен доказать им всем…
Доказать, что человек способен ходить даже по такой невесомой пыли, по настолько тонкому льду…
А теперь… ему уже ничего не нужно доказывать.
Никто больше и не сомневается — Бобби-Синкопе и его гитаре всегда есть что сказать, и голоса их по-прежнему громки. Вот только…
Странное дело, но… ему не удавалось больше поймать подобного состояния одним движением руки по струнам.
Не удавалось заставить свою чёртову душу содрогаться, как раньше — одним-единственным аккордом, мощным и правильным.
Он продолжал сочинять и понемногу его мелодии прибавляли зрелого мастерства, становились всё лучше и лучше с точки зрения гитарной техники, но делались всё длиннее и… путаней. Не было более той простоты, что пугала и завораживала когда-то его самого.
Должно быть, — подумал однажды Бобби-Синкопа, — все простые аккорды — закончились. Я уже сыграл их все.
Или это мысли его стали более запутанны, а значит и мелодии более сложны?
Может и так… — подумал Бобби-Синкопа, поднимаясь с колен и оставляя поврежденную руку в драке в покое на какое-то время.
Ведь должен существовать ответ на всё это… Почему бы ответу — не быть таким?
Никуда больше не торопясь, он вышел из подлеска, оставив осины и дальше трепетать у себя за спиной. Здесь качалась и гнулась высоченная трава — намного выше его ростом. Он брёл вдоль её кромки, совсем не думая о направлении. Ему было всё равно теперь, куда идти. Пройдёт ещё очень много времени, прежде чем эта стерва опять запоёт…
В сплошной стене травы вдруг обнажился вытоптанный кем-то проход — его наверняка оставил этот хлыщ… в пиджаке…
Трава была примята гораздо плотнее, чем это можно сделать подошвами туфель — так что хлыщ, вероятно, вот до этих самых пор так и полз на четвереньках… Бобби-Синкопа уже один раз терпеливо пережидал за деревьями, пока тот метался по подлеску в поисках выхода. Этот поросший травой пустырь — вдавался в осинник широким языком, и его запросто можно было обогнуть, просто следуя вдоль по границе двух сред — древесной и травяной… они иногда переплетались друг с другом, но чаше старались держаться порознь.
Но, должно быть, после их постыдной и скоротечной стычки — этот хлыщ настолько поддался панике, что попытался скрыться в высокой траве — как безвредный уж, на которого ненароком наступили.
Бобби-Синкопа остановился, поймав ветер лицом и капюшоном.
Порыв был настолько силен, что его покачнуло. Отвороты накидки вобрали ветер и надулись парусом. Он слушал, как барабанит дождь по брезенту на его голове. Дождь уже стихал — капли его укрупнились и стали реже. Он вытянул руку и поймал несколько последних. Они расшиблись мокрыми кляксами… потом эти кляксы сползли одна в другую, образовав мелкую лужицу на дне ладони. Бобби-Синкопа осушил её, просто коснувшись этой воды горячим ртом. У неё был терпкий земляной привкус — как у всего вокруг. Дождь уже не шёл, а постреливал — изредка, отдельными каплями.
Всё когда-нибудь заканчивается, — подумал Бобби-Синкопа, глядя на мир из-под капюшона. — Даже подобный дождь. Вот — падают его последние слёзы…
Трава вокруг шуршала, поднимая с земли последние плевки небесного серебра и растаскивая их по карманам.
Именно так шуршат затихающие залы, когда Бобби-Синкопа выходит на сцену, перехлестнув плечо гитарным ремнём.
Он делает это каждый раз, когда странствия его подходят к концу. Часто — не успев даже толком привести себя в порядок…
Когда последняя нота сыграна, когда озвучен, наконец, этот невнятный душевный трепет, что мучил его, изводил молчанием, тёк и сочился, как этот дождь — мимо рта, мимо ладоней его ловящих. Когда ему удаётся, наконец — вовремя вытянуть руку и поймать… и этот трепет теперь зажат у него в крепком кулаке — он тогда сам становится твёрдым и прозрачным, как алмаз, только покинувший станок ювелира. Его можно взять в руку, оценить его вес, посмотреть сквозь него на блудливое солнце…
Его можно даже описать нотной клинописью, ничего-то толком не знающей о настоящей тоске. Оттиснуть глиняные таблички партитур и разложить эти скрижали по пюпитрам Оркестрового Братства.
Всё это непременно произойдет однажды снова.
Собственно, большинство посетителей его первых-после-скитаний концертов, когда он выходит под софиты почти такой, как сейчас — всё ещё небритый и не расчёсанный… всё ещё подволакивая ногу, истертую долгими пешими переходами… в растоптанных ботинках, на чьих подошвах ещё держится засохшая грязь… Всегда так — прямо с подножки первого попутного буса… разве что успев сменить этот чудовищный затасканный балахон на не менее старую штопанную куртку, чуть более приличную с виду… Словом, когда он выходит под яркий искусственный свет — подавляющее большинство из сидящих в зале и раскрывших рты ему навстречу, будут заняты именно этим — переводом мелодии, первый раз звучащей официально, в мили магнитной ленты, в непролазные болота нотных шрифтов, в частую осоку оркестровых адаптаций.
Бобби-Синкопа старается об этом не думать.
Потому как, если об этом думать — то руки его тотчас тяжелеют, пальцы становятся непослушными, особенно тот, вывихнутый когда-то в молодости…, а желание играть — делается тогда вялым и обескровленным.
Причина проста… Никто из них, собирающихся на первое, самое важное для него выступление — не имеет целью понять: о чём же кричит Бобби-Синкопа?
Это музыкальный истеблишмент — будто тот топкий береговой ил, в котором обязательно нужно увязнуть ногами, если желаешь добраться до чистой воды.
Бобби-Синкопа смотрит сквозь них, не видя перед собой ни простёртых ладоней, ни язычков пламени от коптящих зажигалок. Всё это, разумеется — не принято в концертных залах, и даже запрещено…