Читаем без скачивания Время секонд хэнд - Светлана Алексиевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мама… Мама за мной приехала, когда я пошла в шестой класс. Двенадцать лет она отсидела в лагере, три года мы были вместе, а девять раздельно. Теперь нас отправляли на поселение и разрешали ехать вдвоем. Это было утро… Я шла по двору… Кто-то меня окликнул: «Анечка! Анюточка!». Никто меня так не звал, никто не звал меня по имени. Я увидела женщину с черными волосами и закричала: «Мама!». Она обняла меня с таким же ужасным криком: «Папочка!» – в юности я была очень похожа на отца. Счастье! Сколько разных чувств, сколько радости! Несколько дней я себя не помнила от счастья, я никогда больше не переживала такого счастья. Столько разных чувств… Но скоро… очень скоро оказалось, что мы с мамой не понимаем друг друга. Мы – чужие люди. Я хотела вступить в комсомол, чтобы бороться с какими-то невидимыми врагами, которые хотят разрушить нашу самую лучшую жизнь. А мама смотрела на меня и плакала… и молчала… Все время чего-то боялась. В Караганде нам выдали документы и направили в ссылку в город Белово. Это далеко за Омском. В самую глубокую Сибирь… Месяц мы туда ехали. Ехали и ехали, ждали и пересаживались. По пути отмечались в энкавэдэ, и нам все время предписывали следовать дальше. Нельзя поселиться в приграничной полосе, нельзя в близости оборонных предприятий, больших городов – такой длинный-длинный список, куда нам нельзя. До сих пор я не могу видеть вечерние огни в домах. Нас выгоняли ночью с вокзалов, мы шли на улицу. Метель, мороз. Горели огни в домах, там были люди, они жили в тепле, они грели чай. Нам надо было постучать в дверь… это самое страшное… Никто не хотел пускать ночевать… «Мы пахнем зэками…» – говорила мама. (Плачет. И не замечает, что плачет.) В Белово стали жить «на квартире» – в землянке. Потом опять жили в землянке, и она уже была наша. Я заболела туберкулезом, не могла от слабости стоять на ногах, страшно кашляла. Сентябрь… Все дети собираются в школу, а я не могу ходить. Меня забрали в больницу. Помню, что в больнице все время кто-то умирал. Умерла Сонечка… Ванечка… умер Славик… Мертвых я не боялась, но я не хотела умирать. Я очень красиво вышивала, рисовала, все хвалили: «Какая талантливая девочка. Тебе надо учиться». И я думала: тогда почему я должна умереть? И каким-то чудом я выжила… Однажды открыла глаза: на тумбочке стоял букет черемухи. От кого? Но поняла, что буду жить… Буду жить! Вернулась домой – в землянку. Мама за это время пережила очередной инсульт. Я ее не узнала… Увидела старую женщину. В этот же день ее увезли в больницу. В доме я не нашла никакой еды, даже запаха. Сказать кому-нибудь об этом постеснялась… Нашли меня на полу, я еле дышала. Кто-то принес кружку теплого козьего молока… Все, все… все… Все, что я помню о себе… как умирала и выживала… умирала… (Опять отвернулась к окну.) Немного окрепла… Красный Крест купил билет, и меня посадили на поезд. Отправили в родной Смоленск – в детдом. Так я вернулась домой… (Плачет.) Я не знаю, почему… почему я плачу? Я же все… Все… о своей жизни знаю… И там мне исполнилось шестнадцать лет… У меня появились друзья, за мной начали ухаживать… (Улыбнулась.) Красивые ребята за мной ухаживали. Взрослые. Но была у меня такая особенность: если я кому-нибудь нравилась, я пугалась. Страшно, что кто-то обратил на тебя внимание. Тебя заметил. За мной невозможно было ухаживать, потому что на свидание я брала с собой подругу. Если меня приглашали в кино, я тоже шла не одна. На первое свидание к своему будущему мужу я пришла с двумя подругами. Он долго потом это вспоминал…
День смерти Сталина… Весь детдом вывели на линейку, вынесли красное знамя. Сколько длились похороны, столько мы стояли по стойке «смирно», часов шесть или восемь. Кто-то падал в обморок… Я плакала… Как жить без мамы, я уже знала. Но как жить без Сталина? Как жить… Почему-то я боялась, что начнется война. (Плачет.) Мама… Через четыре года… я уже училась в архитектурном техникуме… вернулась из ссылки мама. Вернулась насовсем. Приехала она с деревянным чемоданчиком, в нем – цинковая утятница (она и сейчас у меня хранится, не могу выбросить), две алюминиевые ложки и куча драных чулок. «Ты – плохая хозяйка, – ругала меня мама, – не умеешь штопать». Штопать я умела, но я понимала, что эти дыры на чулках, которые она привезла, никогда не заштопать. Никакой рукодельнице! У меня стипендия – восемнадцать рублей, у мамы пенсия – четырнадцать рублей. Это был для нас рай – хлеба ешь, сколько хочешь, еще хватало на чай. У меня был один спортивный костюм и одно ситцевое платье, которое я сама сшила. В техникум зимой и осенью я ходила в спортивном костюме. И мне казалось… такое у меня было представление… что у нас все есть. Если я заходила в нормальный дом, в нормальную семью, сидела волчком – зачем столько вещей? Столько ложек, вилок, чашек… Меня ставили в тупик самые простые вещи… наипростейшие… Зачем, например, две пары туфель? Я до сих пор к вещам равнодушна, к быту. Невестка вчера звонит: «Ищу коричневую газовую плиту». После ремонта она подбирает на кухню все коричневое – мебель, занавески, посуду, чтобы как в импортном журнале. Часами висит на телефоне. Квартира в рекламках и газетах, читает все, где «продам-куплю». «И это хочу! И это…» Раньше у всех была простая обстановка, тогда вообще жили просто. А теперь? Человек превратился в желудок… В брюхо… Хочу! Хочу! Хочу! (Махнула рукой.) Я у сына редко бываю… У них там все новое, дорогое. Как в офисе. (Молчит.) Чужие мы… чужие родные… (Молчит.) Хочу вспомнить молодую маму. Но молодую ее не помню… помню только больную. Ни разу мы не обняли друг друга, не поцеловали, не было между нами ласковых слов. Не помню… Наши матери теряли нас дважды: первый раз – когда нас забирали у них маленькими, и второй раз – когда они, старые, возвращались к нам, уже взрослым. Дети были чужие… детей им подменили… Их воспитала другая мать: «Родина – ваша мать… Ваша мама…». «Мальчик, где твой папа?» – «Еще в тюрьме». – «А где твоя мама?» – «Уже в тюрьме». Своих родителей мы представляли только в тюрьме. Где-то далеко-далеко… никогда рядом… Одно время я хотела убежать от мамы назад в детдом. Как же! Как же… Она не читала газет и не ходила на демонстрации, не слушала радио. Не любила песни, от которых у меня сердце из груди выскакивало… (Тихо напевает.) «И врагу никогда не добиться, / Чтоб склонилась твоя голова. / Дорогая моя столица, / Золотая моя Москва…» А меня тянуло на улицу. Я ходила на военные парады, любила спортивные праздники. До сих пор помню этот полет! Ты шагаешь вместе со всеми, ты уже часть чего-то большого… огромного… Там я была счастлива, а с мамой – нет. И я это никогда не поправлю. Мама скоро умерла. Я обнимала, гладила ее только мертвую. Она уже лежала в гробу, и во мне проснулась такая нежность! Такая любовь! Лежала она в старых валенках… Ни туфель, ни босоножек у нее не было, а мои не налезли на ее распухшие ноги. Я ей сказала столько ласковых слов, столько признаний – слышала она их или не слышала? Целовала и целовала ее. Говорила, как я ее люблю… (Плачет.) Я чувствовала, что она еще здесь… Я верила…
Уходит на кухню. Скоро зовет меня: «Обед на столе. Я всегда одна, а хочется хотя бы пообедать с кем-нибудь вдвоем».
Никогда не надо возвращаться… потому что… да… А как я бежала туда! Как хотела! Пятьдесят лет… пятьдесят лет я возвращалась на то место… мысленно днем и ночью я там была…
Зима… чаще зима снилась… На улице такой мороз, что собак не видно и птиц. Воздух стеклянный, и дым из труб – столбом к небу. Или конец лета – трава уже остановилась в росте, покрылась тяжелой пылью. И я… я надумала туда поехать. Уже – перестройка. Горбачев… митинги… Все ходили по улицам. Радовались. Пиши, что хочешь, кричи, что хочешь и где хочешь. Сво-бо-да! Сво-бо-да! Чтобы нас ни ждало впереди, но прошлое закончилось. Ожидание чего-то другого… и нетерпение… И опять страх. Долгое время я боялась включать утром радио: а вдруг все кончилось? Отменили. Долго не верила. Придут ночью и увезут на стадион. Как было в Чили… Одного стадиона для «умников» хватит, а остальные сами замолчат. Но не приходили… не увозили… В газетах начали печатать воспоминания гулаговцев. Их фотографии. Глаза! Какие там у людей глаза! Смотрят как будто с того света… (Молчит.) И я решила: хочу… я должна туда поехать! Зачем? Сама не знаю… но я должна… Взяла отпуск… Первая неделя… вторая… никак не решусь, нахожу всякие причины: то к зубному врачу мне надо, то на балконе дверь не докрасила. Ерунда какая-то. Утром… это было утром… Крашу балконную дверь и сама себе говорю: «Завтра еду в Караганду». Вот так, вслух, помню, сказала – и поняла, что поеду. Еду – все! Что такое – Караганда? Чистая, голая степь на сотни километров, горелая летом. При Сталине построили в этой степи десятки лагерей: Степлаг, Карлаг, Алжир… Песчанлаг… Привезли сотни тысяч зэков… Советских рабов. А умер Сталин, разрушили бараки, сняли проволоку – и получился город. Город Караганда… Я еду… Еду! Дорога длинная… Познакомилась в поезде с женщиной… учительницей с Украины. Она искала могилу своего отца и ехала в Караганду второй раз. «Не бойся, – учила меня. – Там уже привыкли, что какие-то странные люди приезжают со всего света и разговаривают с камнями». У нее было с собой письмо от отца, единственное его письмо из лагеря: «…лучше красного знамени все равно ничего нет…» Так оно заканчивалось… этими словами… (Задумывается.) Эта женщина… Она рассказывала, как отец подписал бумагу, что он польский шпион. Следователь переворачивал табуретку, в одну из ножек вбивал гвоздь, усаживал на него отца и вращал вокруг оси. И так добился своего: «Хорошо – шпион». Следователь: «А чей шпион?». Отец, в свою очередь, спросил: «А чьи бывают шпионы?». Дали на выбор – немецкий или польский. «Пишите – польский». Знал он по-польски два слова: «дзенькуе бардзо» и «вшистко едно». Два слова… А я… Я ничего про своего отца не знаю… Один раз мама проговорилась… что будто бы он сошел с ума от пыток в тюрьме. Все время там пел… В купе с нами ехал молодой парень. Мы всю ночь говорили. Плакали… А утром этот парень посмотрел на нас: «Жуть! Триллер какой-то!». Лет ему восемнадцать-двадцать. Господи! Столько всего пережили, а рассказать некому. Рассказываем друг другу…